Улыбнись нам, Господи. Григорий Канович
что есть, то как же увидеть Бога? – сказал Эзра и обернулся.
– Эзра мечтает купить бурого медведя, – объяснила Данута, не давая вспыхнуть ссоре.
– А зачем еврею медведь? – хмелея от водки, от близости Дануты, от трепетного сиянья зажженных Хесидом свечей, спросил Юдл Крапивников. – Еврей может купить дом, даже землю для собственного государства в Уганде, но медведя?
– Давайте лучше выпьем, – предложила Данута. – Выпьем и споем. Я хочу петь!.. Эзра, достань-ка из котомки скрипку.
Эзра кивнул, достал из котомки скрипку, приложил к плечу, и первые звуки каплями смородинового варенья брызнули на скатерть.
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь, —
начала Данута, вскинув голову. Волосы ее, подожженные трепыхающимся пламенем свечей, расплавили вокруг себя сумрак, и в образовавшемся овале ее голова казалась необлетевшей кроной клена, неопалимой купиной.
Юдл Крапивников слушал ее с разинутым ртом, а Хесид пучил на нее свои печальные пастушеские глаза и вторил несмелыми, едва уловимыми вздохами.
Ранней весною сбирают фиалки,
Помни, что летом фиалок уж нет, —
тихо и обреченно выводила Данута.
Дитя, торопись, торопись,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Эзра увидел, как увлажнились ее глаза, как она закрыла их тяжелыми веками – не так ли закрывает берестой свой ствол береза?
Никогда раньше он не слышал от нее этой песни; наверно, эту песню певали ее мать или отец; казалось, Данута выдохнула ее, сочинила тут же, в этой корчме, при тусклом свете этой висящей под потолком, словно упырь, лампы и желтого, неверного света оплывающих восковыми слезами свечей.
Теперь твои кудри, что шелк золотистый,
Щеки, что розы «глюар де дижон».
Теперь твои губы, что сок земляники,
Твои поцелуи, что липовый мед.
Так торопись, торопись,
Помни, что летом фиалок уж нет.
Дитя…
Она как будто рассчитывалась с ним, возвращала свой долг за «Песнь песней» в хибарке неподалеку от мельницы Ниссона Гольдшмидта, только теперь не мельник, а она сама стояла на коленях – перед Эзрой, перед их несбывшимися надеждами, перед своими неродившимися детьми.
– Дитя… – раболепно вздыхал Юдл Крапивников.
Скрипка замолкла.
Корчмарь Хесид комкал в руке полотенце, и запах липового меда холодил его раздутые ноздри.
– Дитя, – с хмельной, бездумной ласковостью повторил Крапивников, потянулся к рюмке, но пристыженно опустил руку, как будто перед ним была не водка, а огонь.
Свечи понемногу оплывали, и от их меркнущего пламени тишина казалась пороховой.
– Ну что это вы как на кладбище? Выпьем, – сказал Крапивников. – За нашу фиалку.
Молчание его не устраивало.
Оно устанавливало какую-то тайную и равную связь между всеми, скрадывало различия, а ему, Юдлу Крапивникову, Юрию Григорьевичу, хотелось, страсть как хотелось отличаться,