На земле Заратуштры. Фарангис Авазматова
нечно же – именно поэтому он не заставил бы их терпеть своё общество. «Терпеть» – так он о себе говорил, хотя его хотелось «терпеть» бесконечно.
Он никогда не стал бы признавать себя лучше других, хотя он определённо знал сотни непостижимых для обычных людей истин, и, если уж на то пошло, он на самом деле был лучше других. Но он никогда, ни за что на свете не стал бы провозглашать себя лучшим и пытаться кого-то увести за собой.
Заратуштра был совсем другим: у него были глаза цвета янтарного мёда и волосы, в которых запутывались, играя, солнечные лучи. Он рисовал в тени деревьев кружево листвы и стелил его, словно скатерть, на большие горячие камни. И затем неизменно нарезал самодельным ножом яблоки на большие сочные дольки, и угощал меня, и я ела, и сладость этих яблок до сих пор теплится где-то на кончике моего языка.
Заратуштра действительно говорил: его голос перекликался с журчащими голосами прекрасных морских пери и с бурлящим смехом дивов, населявших истоки рек. Заратуштра шептался со звёздами по ночам, а потом бежал ко мне ранним утром, чтобы поделиться со мной услышанным. Он говорил мне о том, что в нас, людях, течёт кровь и что она неспроста солёная на вкус, словно морская вода. Заратуштра говорил мне, что мы все когда-то давно вышли из моря – и рано или поздно мы все обязательно вернёмся домой.
На зачёте по философии я наотрез отказалась отвечать по этой книге, и меня отправили на пересдачу. Я не особо противилась, потому что мне важнее была правда, пусть даже я тогда уже не помнила наверняка, что именно было правдой.
Тот Заратуштра, которого показывал Ницше, был подделкой.
Мой был настоящим.
1
Нет, не подумайте – то, что я стою над могилой и прижимаю к груди хиленький букетик ссохшихся цветов, такая привычная и смиренная, вовсе не значит, что я здесь завсегдатай или что ещё. Я не то чтобы люблю кладбища. Если точнее – я их ненавижу.
У меня просто не было возможности не прийти.
Осыпающиеся сухие пижмы, какие-то полевые цветы и, главное, ромашки – вот, в общем-то, и всё, чем может похвастать продавец, торгующий незатейливыми букетами в лавке неподалёку. Там, в столице – целый цветочный базар перед кладбищем; раздолье, пестрящее цветами всех в мире цветов; изобилие, будто ты собрался на карнавал или самый настоящий парад, восхваляющий и возносящий смерть, словно бога театра и виноделия.
В этом маленьком городке – скажи я вам его название, всё равно не припомните – всё иначе: смерть здесь не идол и не повод рождать суету. Перед кладбищем здесь сидит один только дед в очках с потрескавшимися стёклами и трещинками на тонкой коже. Трещины на стёклах сливаются с сухими морщинами, и мне на мгновение кажется, что его круглые очки – это такая же часть его тела, как жилистые руки или худые посиневшие ступни.
Старик сидит, скрючившись в три погибели, под огромным навесом из выцветшей парусины. Перед ним – деревянный стол, заменяющий ему прилавок. На столе и под ним, в железных вёдрах разных размеров, не живые цветы, не мёртвые; их ни в праздничный букет, ни в школьный гербарий. И правда, только на кладбище.
– Смерть не смотрит на наш возраст, а потеря не знает юности, – говорит он мне хриплым скрипучим голосом и невесело улыбается, качая седовласой головой. Его смуглая кожа в тени приобретает пугающе холодный оттенок. Я киваю ему, не решаясь хоть что-то ответить. Соглашаюсь безмолвно, будто бы меня всё ещё можно было назвать молодой.
Под словом «я» подразумеваю, надо сказать, совсем уже взрослую себя: не ту взрослую, что ходила на работу, завернувшись в строгий костюм и безудержный фарс, как в камуфляж; не ту взрослую, что нашла в себе силы поднять трубку, а не сбросить звонок, как того всегда хочется; не ту взрослую, что приехала сюда вчера вечером, усиленно делая вид, что понимает зачем.
Я была сейчас настоящей взрослой собой. В свободных штанах и рубашке, трясущимися пальцами застёгнутой с утра на все пуговицы, без прячущего эмоции макияжа, без полной уверенности в том, что именно нужно делать в следующий момент. Я была не взрослой-управляющей в строгом чёрном платье от Dsquared с белым воротником, который неудобно болтается у самой шеи, хотя само платье обтягивает меня, будто пытаясь уменьшить и обесценить. Я была не взрослой-женой, слабыми руками распускающей тугой пучок на голове и стряхивающей с волос усталость. Я сейчас, под этим белым палящим солнцем, была взрослой-молодой – старик был прав. Молодая, сбросившая с себя, словно вторую кожу, шлейф степенности и безучастия, который положено натягивать с каждым прожитым десятком. Я была как орех, очищенный от скорлупы; слишком молодая, чтобы ходить по кладбищам с этими мёртвыми цветами по этой мёртвой земле. Я была молодой, сумевшей соскоблить наконец наращённую искусственную взрослость.
Мне всегда казалось, что на кладбищах все вдруг становятся слишком молодыми. Будто каждый шаг усиливает жар палящего солнца, будто вся наша взрослость и даже старость тают, подобно горящей свече, оставляя лишь сероватый фитиль человеческой жизни. Неизменно тонкий и неизменно короткий.
И вот я стою здесь сейчас – пройдя кучу маленьких дорожек,