Мой папа-сапожник и дон Корлеоне. Ануш Варданян
ушел к себе в мастерскую. Там по вечерам он обычно думал о жизни, которая казалась ему не слишком удачной, но и не прошедшей даром. Были ведь и другие люди – разбазарившие годы, не нашедшие любви, умершие в нищете и одиночестве. Ах, а ведь были и те, кто безудержно тратил силы свои и талант, не припрятывая мелочи по карманам. У этих счетчик включен и бешено наверчивает то ли цену подвигам, то ли сумму долга за них же.
А мы, когда отец ушел, загалдели, повалились на диван и стали разглядывать журнал. Перебивая друг друга, кричали, тыкали грязными пальцами в фотографии красоток, ножек или каких-нибудь бессовестных туфель-лодочек с хищными каблуками.
– А сюда, сюда посмотри! Вай-ме!
– А у этой ноги, как у тебя, – макароны.
– А ты тупая тыква! Вай, как краси-и-иво…
– Мама-джан, как коротко!
– Дуры, чем короче, тем красивее!
– Сам дурак!
– Мама, скажи ему, он пихается!
– Дети, не ссорьтесь!
Так мы бессмысленно провели пару часов. Вечерело. Стукнула дверь. Мать негромко, но внушительно сказала:
– Отец пришел, – она каждый раз говорила это негромко.
Так было всегда. Сколько я себя помню, было так: материнское «отец пришел» и несколько минут осторожной тишины.
Мы затихли и положили каталог на угол стола, где под бабушкиными очками обычно лежала еще не употребленная сегодняшняя газета. А книга так и осталась забытая в углу дивана. Ведь она была без волнующих фотографий и вообще без картинок.
Мать накрыла на стол. Отец начал есть. Она села напротив – глядеть на него. Мы наблюдали за ними из-за неплотно прикрытой двери. Мы знали наперед, по минутам, как сложится вечер. Вот отец ест – неторопливо, с достоинством человека, заработавшего свой хлеб. Мать негромко рассказывает ему о событиях дня. Она сидит спиной к двери. Мы видим ее красивый затылок, окруженный золотою косою-короной. За мамой то появлялся, то исчезал отец. Вот он смотрит на нее, слушает, перестал жевать. Половина его лица заслонена мамой, зато еще пронзительнее кажется черный, чуть навыкате глаз. Мы трепещем за дверью, потому что толстая Светка опять получила двойку по математике, я плевался в сестер, а Маринка ничего не ела, капризничала и хамила бабушке.
Мы знаем, что после ужина наш отец негромко позовет: «Дети». Мы выстроимся перед ним, и он молча станет смотреть на нас. Недолго, не сердито, но нам, как всегда, будет до жути страшно под этим взглядом. Потому что он наш создатель, мы чувствуем это сейчас. На эти несколько секунд нам покажется, что жизнь остановилась во всем мире, да и мир – весь вот здесь, в этом взгляде, и мы сами часть этого взгляда и мира. И совершенно неважно, кто из нас хамил, а кто плевался. Сейчас мы одно целое. Ни разу, ни за какие самые страшные детские провинности не тронул он нас и пальцем. Все его воспитание ограничивалось этими секундами жуткого молчания, какого-то первородного безмолвия. Потом отец погладит нас по головам, вздохнет, и мы сами выдохнем, загалдим, забегаем,