Зимний ветер. Валентин Петрович Катаев
из наивного упрямства.
На столике горела свеча. Он вынул из сумки полевую книжку и на листке донесений стал писать начальнику гарнизона жалобу на самоуправство армейского комитета, требуя, чтобы ему либо немедленно предъявили обвинение, либо выпустили. Бачей требовал, чтобы часовой вызвал караульного начальника, но часовой продолжал сердито молчать.
Когда среди ночи началась смена караула и в комнату вошел новый часовой в сопровождении не только разводящего, но также почему-то караульного начальника и дежурного по гарнизону, мрачного штабскапитана с черепом батальона смерти на рукаве, Петя подал дрожащей рукой свою бумагу, но караульный начальник даже не пожелал ее взять, а брезгливо отстранил руку.
– Не понимаю, что это происходит! – воскликнул прапорщик Бачей. – Я требую, чтобы меня наконец выслушали. Здесь явное недоразумение. Пусть меня либо немедленно освободят, либо предадут суду.
– Суду? – сказал штабс-капитан, прищурившись. – Много чести. Таких типов, как вы, расстреливают на рассвете, во дворе комендатуры. Срывают погоны и расстреливают без всякого суда.
– Но за что же? – пролепетал Бачей, чувствуя, что еще минута, и он потеряет сознание, – так все это было ужасно, непоправимо: одинокая свеча в темной пустой комнате, штыки часовых, тени на грязных стенах и в особенности ненавидящие глаза штабс-капитана и череп на рукаве его гимнастерки. – За что же? – пересохшими губами повторил прапорщик.
– За измену. За панику. За пропаганду. Мальчишка!
– Вы не имеете права. Я офицер!
– Не офицер, а большевистская сволочь!
И не успел Петя что-нибудь сказать, как штабс-капитан и все остальные, стуча сапогами, вышли из комнаты, и снова он остался наедине с молчаливым часовым и со своей громадной тенью, которая, повторяя беспорядочные движения языка свечки, колебалась на стене, доставая большой, как бы распухшей головой до середины потолка.
Теперь он уже не сомневался, что с минуты на минуту его вытащат из комнаты в сад, толкнут к стене, и он даже как бы видел перед собой эту стену с отвалившейся штукатуркой, обнажившей розовые кирпичи.
Петя несколько раз вскакивал с койки, не стесняясь часового, бегал по комнате, потом опять бросался ничком и закрывал глаза, заставляя себя заснуть. Но вместо сна он начинал летать по комнате на своей койке, как на доске качелей – вверх и вниз, и вкось, – и это летание временами погружало его в беспамятство, однако не настолько глубоко, чтобы заглушить ужасные мысли, терзавшие его мозг.
Он понимал, что приближался тот критический миг, когда должна была наконец решиться судьба революции, и жизнь отдельных людей уже не имела значения. Он чувствовал себя песчинкой в завитке взбаламученной волны, которая, сверкая на солнце, катилась к берегу, каждую минуту готовая вдребезги разбиться о скалы.
Но ведь он был не песчинка. Он был живой. В нем был заключен весь мир со всей его древней и новой историей, религией, химией, поэзией, астрономией, а главное, с той неистребимой жаждой