Мирович. Григорий Данилевский
столе у диванчика лежало несколько тощих и серых тетрадок, в четвертку, тогдашних «С.-Петербургских ведомостей», две-три книжечки академических «Ежемесячных сочинений», колода старых игральных карт и в кожаном, закапанном воском переплете, объемистая книга «Камень веры».
«Ну-ка, что пишут о наших делах с пруссаками? – подумал Мирович. – Как ценят наши победы и что случилось нового после меня?»
Он стал просматривать «С.-Петербургские ведомости».
Новости этой газеты сильно опаздывали. В нумере от 1 марта вести из Парижа были от 1 февраля, из «Гишпании» от 18 января. Где-то была даже просто оговорка от редакции: «Иностранные газеты не бывали». О делах России с Пруссией ни слова.
«Ну, наших газетиров, – злобно усмехнулся Мирович, – немцы не будут сечь на Невском, коли когда-нибудь возьмут Петербург!»
Он начал перелистывать литературный журнал «Ежемесячные сочинения». В одной книжке было длинное рассуждение о кубовой краске, в другой – о строении погребов. В нумере за январь была статья из английского «Спектатора» «Разговор между любовью и разумом». Мирович от нечего делать стал ее перелистывать:
Разум. – Весьма бы трудно было, любезная сестрица, сойтиться нам с вами.
Любовь. – Не вижу я благоразумия в браках, сделанных только для одной корысти… Когда я возжигаю любовь, то возвышаю низкое состояние до знатности или повергаю высокое до подлости… Кто много рассуждает – тот худо любит, а кто горячо любит – тот мало рассуждает…
Мирович закрыл книгу, вздохнул и задумался. «Это верно! – утвердительно сказал он себе. – Кто горячо любит, тот не рассуждает».
На дворе между тем стало темнеть. Езда по улицам затихла. В соседней комнате чирикали стенные часы. Сверчок трещал вблизи за сундуком. Тяжелая, темная лампада теплилась в углу, у киота. Мирович взглянул на иконы.
«Я был во тьме, – подумал он, – и увидел свет… Да, я его увидел… С острием шпаги у груди, меня ввели в заседание франмасонов… И я клялся быть совершенным и справедливым. Я обновился – иной становлюсь теперь человек. Более не злиться, не проклинать. Всепрощение, вера в людей и любовь к ним, высокая любовь… Но кого я люблю более всего? Поликсену. Да где же она? Ее нет… и неужели я никогда, никогда более ее не увижу?»
За дверью, в прихожей, раздался удушливый, старческий кашель. Шлепая туфлями, в комнату вошел, в халате на мерлушках, сгорбленный, сонный, худой и с крючковатым носом старик. То был Рубановский.
– Авдиенции у государя ищете? Просьбица есть? – спросил камер-фурьер, скрипя табакеркой и из-под кустоватых бровей подозрительно щурясь на гостя.
Мирович объяснил, зачем пришел.
– Бабьи интрижки, сударь, кхе! Смехи на волокитство! – продолжал Рубановский, сердито тряся головой. – Не по нашей части… гм!.. Пустобрёшество одно! Просим извинить, кхе-кхе! Час, в он же ко всенощной добрые люди, а вы…
– Василий Кириллыч, помилуйте! – заговорил, хмурясь, Мирович. – К вам пришли,