Город в долине. Алексей Макушинский
эта совсем молоденькая его бабушка, grande-mère, как почему-то он имел обыкновение выражаться, сидит, не зная о грядущих трагедиях, в окружении своих смеющихся мамы и папы, еще каких-то смутных усатых дядей и дородных тетушек за обеденным круглым столом, и так отчетливо, как будто ничего не переменилось с тех пор, видны те серебряные, на четырехконечных ножках, подставочки для приборов, которые, те же самые, не постаревшие и не погнувшиеся с тех пор, всякий раз, когда я оставался у Двигубских обедать, обнаруживались на скатерти, справа от больших и тоже, кажется, вполне старинных тарелок. Все это отрадно отличало их дом от домов многих других, знакомых мне и, говоря советским языком, потомственных интеллигентов, почему-то считавших, говоря тем же языком, культуру быта помехой для культуры как таковой, не снисходивших до мещанских мытых полов и обывательского искусства обращения с пылесосом. Не снисходивших, бывало, и до простой гигиены; вспоминаю теперь, и, вспоминая, улыбаюсь, конечно, как морщился и кривился Двигубский, когда мы оказались однажды в соседнем с ним доме, в филологической огромной семье, где все пахли и все пахло потом, помойкой, парашей, и в ванной комнате, когда я зашел в нее, обнаружилось такое количество тараканов, как будто только они одни в ней и мылись. Пойдемте, Макушинский, поскорее отсюда.
Пойдемте, говорил он, бывало, и за чаем у себя дома, стремясь, казалось мне, поскорее увести меня к себе в свою узкую, у самой прихожей, забитую книгами комнату, как будто ревнуя то ли Константина Павловича ко мне, то ли, наоборот, меня к нему. В этой узкой комнате порядок тоже был какой-то почти медицинский; ничего нигде не валялось; все книги стояли на месте; письменный стол, прислоненный к стене, на которой большая фотография Ключевского как некое незаходящее солнце висела в окружении сменявших друг друга звезд, Соловьева, причем, странным образом, Владимира, не Сергея, Ходасевича, Бердяева с яростно зажатой в уголке рта сигарой… стол этот поражал меня своей ежевечерне возобновляемой чистотой, пустотой, ровной гладью, на которой почти сиротливо выглядела аккуратно сложенная, только что перед моим приходом прочитанная Двигубским газета, «Правда» или «Известия». Он был единственным, кажется, из близких моих знакомых и точно единственным в своей семье, кто читал в самом деле газеты, те советские, с их отчетами об уборке урожая в селе Отравино Верхнемухинского района и постановлениями пленума це-ка-ге-бе-эс-эс о перевыполнении плана производства пеньки и пемзы в Пензенской области; причем читал их с видом чародея и чернокнижника, что-то знающего неведомое другим, не способного, да и не желающего, делиться своим тайным, опасным знаньем с профанами; читая, вдруг кивал, чуть не крякал, как будто поддакивая чему-то, удовлетворенный сбывшимися своими пророчествами; добиться от него, что же такое видит он между строк, мне, однако, не удавалось. Пророчества его сбывались действительно; о чем свидетельствую теперь. Когда умер Брежнев, он, как мне показалось – нарочно,