Город в долине. Алексей Макушинский
неразрешенными, но и душевные тяготы, и ощущение болезни, и психушка были позади, и вот я ехал, допустим, сквозь очень солнечное, еще раннее, свежей влагой пахнувшее июньское утро от Киевского вокзала на троллейбусе по Мосфильмовской набережной, глядя на сверканье воды в реке и какой-нибудь импрессионистический пароходик, пробиравшийся сквозь это сверканье, и проходил затем, показав пропуск, на студию, и начинались сразу какие-то дела, какие-то разговоры, телефонные звонки, чай и кофе, и всегда кого-то ждали, за кем-то надо было сбегать, и кто-то с кем-то, ясное дело, ссорился и ругался, и, наконец, отправлялись мы на автобусах и машинах, по пути распадавшейся кавалькадою, на натуру, в Конаково или в Звенигород… Некое было общее дело, которое мы делали, в котором я участвовал; дни казались заполненными, огромными; не зная будущего и не думая о прошлом, я так переживал настоящее, в какой-то, до той поры, не ведомой мне, может быть, напряженности и полноте, и, опять-таки, еще не подозревая, конечно, что мне предстоит искать и находить другие, гораздо более действенные способы пережить это настоящее, это всегда ускользающее, недостижимое и все-таки вечно манящее, вечно влекущее нас мгновение, вот это сейчас, вот сейчас. Эта была просто молодость, если угодно; вот и все тут. Мне показалось, во всяком случае, или, скажем иначе, вдруг, и даже с некоторым чувством благодарности, почувствовал я, что он понимает это, это чувство жизни, о котором я вовсе не говорил, которое само, наверное, сказывалось в том, что я говорил, точнее, в том, как говорил обо всех этих кинематографических приключениях, об этом исходящем реквизите, съестных припасах, иными словами, каком-то, я помню, торте, который актеры ели в кадре и который мы потом доедали всей группой, об этих дурацких монтажных листах, которые я должен был заполнять после каждого съемочного дня, и об этом, впервые, может быть, с такой отчетливостью открывшемся мне социальном расслоении, которое, при всей общности совершаемого дела, в этой группе господствовало, о той бездне презрения и зависти, которая отделяла студийный пролетариат, среди коего я и сам оказался, осветителей, помощников администратора, гримерш, костюмерш, от режиссера, художника, оператора и актеров, всех тех, короче, кто на советском официальном языке назывался творческими работниками и кого костюмерши и звукотехники за глаза и с удовольствием обзывали творюгами. Тут обнаружилась в нем способность хохотать на весь Шведский тупик, тряся в ту пору очень густой шевелюрой и сгибаясь пополам, до действительного упаду, что, при его худобе и долговязости, вызывало за него почти страх, не сломается ли при следующем приступе хохота. Творюги, повторял он, творюги, точно, творюги и есть… А я бы вот сейчас, сказал он вдруг, обрывая свой хохот, вот сейчас съездил бы в какой-нибудь Звенигород, или Дмитров, в какой-нибудь Калязин, какой-нибудь Клин. За чем же дело стало, сказал я, съездите. Только ничего там нету хорошего. Ночевать там негде, сказал он, гостиниц ведь нет, или мест в них нет никогда. А хорошего