Безумие. Елена Крюкова
А нынче – роковая старушка. И живет в коммуналке; и в оперу ходит раз в два года, когда из пенсии в двадцать восемь рублей на билет накопит. А комнату студенткам не сдает – жалко. Свободы своей жалко. Свободы ночью встать и из холодильника поесть. Ах, он бы написал ее портрет!
– Извините, мадам.
– Я не мадам! Я товарищ!
– Извините, товарищ.
Оркестр грянул музыку неистовую, беспощадную. Все люди на сцене – и молодчики с белыми гладкими ногами, и крестьянские бабы, и солдаты, и дамы в кринолинах, и толстый дядька в лосинах, и сдобная тетка в ночной рубахе – все хором возопили, подняв высоко руки, и люстра в ответ на этот дружный вопль зазвенела, задрожала всеми хрустальными листьями и ягодами. Хрустальная чешуя посыпалась вниз, на лысины и локоны, с хрустальных рыбок. Занавес колыхнулся. Будто думал, двигаться или не двигаться. Люди опустили руки и замолчали, и в молчании надо всеми взмыл одинокий вопль толстого дядьки; он разинул рот так широко, что его верхняя губа коснулась кончика носа, а нижняя упала до ключицы; он сначала тянул длинно «е-э-э-э-э», а потом «о-о-о-о-о», и наконец его дыхание оборвалось, и он, обессилев, подогнул колени и грузно, мешком, упал на доски, вытягивая вперед короткопалые руки, под струи струнных, гром барабанов и визги медных духовых.
Дирижер в оркестровой яме жестоко, будто голову кому-то рубил, разрезал воздух рукой.
Все замолкли: и люди, и инструменты.
И публика в зале напряженно думала: молчать дальше или уже можно хлопать в ладоши.
Занавес пополз, скрывая от зрителей сцену и все скопление народа на ней. Публика хлопала все сильнее, все освобожденней, все радостнее, все неистовее, все жарче. Люди переглядывались: эх, как хорошо спели-то! Какие у нас превосходные голоса! У нас – не хуже Большого театра! Даром что провинция! У нас – вон какие силы! Ла Скала бледнеет! Вот так тенор, ну и тенор! Цветы ему! Бросьте, бросьте букет на сцену, товарищ! Да ничего, добросите! Отсюда – долетит! Ведь третий ряд партера всего!
Сидящий перед Крюковым широкий, как шкаф, генерал, при всех регалиях, вскочил, как мальчик, размахнулся и швырнул на сцену громадный букет белых роз, мещански перехваченный розовой ленточкой с бантиками. Толстый тенор в лосинах видел, как летит букет, и уже протянул короткие ручонки. Букет не долетел до сцены. Свалился в оркестровую яму. Дирижер изловчился и поймал его на лету. Прижал к груди и сделал вид, что букет бросили ему.
Поднял высоко. Махал розами.
Зал взвывал, накатывал аплодисментами. Крюков сильнее сжал руку жены. Она ойкнула.
– Медведь! Пусти!
Руку выдернула. Но он видел: ей приятно.
Что у нее такой муж. Художник. Известный в Горьком.
Ах, только грех один за ним. Тяжкий грех.
Не раз предупреждала: Колька, пить будешь горькую – удеру! Убегу! С одним чемоданчиком!
Он усмехался в русые ласковые усы: попробуй только.
Она подбоченивалась: подумаешь, гражданский муж! Это по-русски – любовник!
Он хохотал: это по-французски, а по-русски – ебарь!
Она