Самоучки. Антон Уткин
побелки. Я был представлен каким-то людям, восседавшим, как судилище, за огромным кухонным непокрытым столом, – впрочем, готов присягнуть, что никого не интересовало, кто я таков. У стены размещался дубовый резной буфет – мне казалось, что он вот-вот свалится мне на голову, когда кто-нибудь, выбираясь из-за стола, случайно его задевал, и он, громыхая скрытой за дверцами посудой, трепетал и трясся, как анатомический скелет.
Напротив меня восседали невозмутимые и неразговорчивые молодые люди и время от времени прикладывались к стаканам, совершая сдержанные, изящные глотки. Если на свете еще есть те англичане, которых так любили уничижать в прошлом столетии все остальные, то мне казалось – это именно они. Их невозмутимость и брезгливое достоинство обнаруживали способность укрощать безумства общения. Впрочем, они назвались драматургами, а неуемная хохотушка, руководившая весельем, оказалась ведущей какой-то радиопрограммы.
– Где мы? – осведомлялся я через каждые три минуты.
– Мы на Рождественском бульваре, – терпеливо поясняла какая-то незнакомка, – у меня в гостях.
Какие-то люди приходили и уходили, был еще какой-то ребенок, мелькала женщина в халате – совершенно из другой оперы, один раз ухнула пробка из-под шампанского, но вот пил ли я его, этого я – как говорили много лет назад уничижители англичан – решительно не умею сказать.
– Где Паша? – мусолил я свой неразрешимый вопрос.
Драматурги смотрели на меня укоризненно.
– Какой еще Паша? – удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.
– Надо же! – восклицал я, прихлебывая. – А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!
Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда-то ушли…
Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему-то плакала и беспрестанно твердила: «Бунюэль – стерильность кадра» (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: «Дух изгнанья» – и пытался то ли высказать какую-то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком-то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо – быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Напоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.
Очнулся я дома.
Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая – никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая – прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам.