У подножия вулкана. Малькольм Лаури
гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота…
А мы стоим, созерцая все это, и вдруг на воде возникает пенистая волна, оставленная другим незримым кораблем, она катится через залив, подобно огромному колесу, мелькая гигантскими спицами…
(После нескольких стаканчиков мескаля.) Ты уехала в декабре тысяча девятьсот тридцать седьмого года, а теперь, говорят, уже весна тридцать восьмого, и все это время я пытался совладать с любовью к тебе. Я страшился ее власти. Я хватался за всякую соломинку, только бы выплыть из этой пучины, из этой жизни, в которой я остался один, но невозможно больше себя обманывать. Мне не выжить без твоей помощи. Иначе рано или поздно я пойду ко дну. Ах, если бы ты оставила по себе хоть какое-нибудь воспоминание, ненавистное мне, тогда со временем я уже не мог бы вспомнить тебя добром среди того ужаса, в окружении которого я теперь живу! Но ты вместо этого писала мне письма. Между прочим, отчего вначале ты адресовала их в Мехико? Неужели ты думала, что я уехал отсюда?.. Или… если я в Оахаке, то не вернусь все равно в Куаунауак? Право же, это странно. Кроме того, тебе ничего не стоило навести справки. И если бы ты написала мне не мешкая, все могло бы быть иначе – послала бы хоть открытку с простым сожалением по поводу нашего развода, нашла бы, несмотря ни на что, слова, близкие и понятные нам одним, чтобы сразу положить конец этому чудовищному недоразумению – как-нибудь, чем-нибудь, – написала бы, что мы все-таки любили друг друга или что-то еще, или просто дала мне телеграмму. Но ты медлила слишком долго – или по крайней мере так мне теперь кажется, – и минуло рождество – да, Рождество! – и Новый год, а потом я уже не мог читать твоих писем. Нет: едва ли хоть на миг я исцелялся от своей боли или бывал настолько трезв, дабы понять хоть что-нибудь в этих письмах, кроме самого общего смысла. Но я мог, я могу их чувствовать. Кажется, кое-какие из них и сейчас при мне. Но слишком больно их читать, слишком долго, боюсь, нужно в них разбираться. Сейчас я не решаюсь на это. Я не могу их читать. Сердце мое разрывается. И все равно они пришли слишком поздно. А теперь, вероятно, их уже не будет больше.
Увы, зачем я хотя бы не сделал вид, будто прочел их, зачем отринул даже то ничтожное воздаяние, тот проблеск жалости, который побудил тебя их написать? Зачем я не послал тебе вослед телеграмму, не подал