Асистолия. Олег Павлов
догонять и догонять лишь опустевшие остановки, где никто не выходит и не заходит, будто не существует и не существовало его маршрута. Наверное, этот водитель только притворялся, но не был строгим, даже сердитым, как его голос, когда объявил следующую остановку… Наверное, ему нравилось объявлять остановки, поэтому и объявлял теперь каждую, получалось, только для них двоих – и все эти светящиеся каким-то бездонным светом московские проезды, бульвары, площади, улочки, переулки, обретая голосом простого уставшего человека уже почти в ночи свои названия, воскрешали очертания, воспоминания прошлой жизни. Да… Да… И он – он жил во времена, когда водители общественного транспорта объявляли остановки глуховатыми, будто утерянными в репродукторах голосами, что звучали откуда-то сверху – казалось, лишь для слепых.
На конечной троллейбус распахнул все двери, но как будто не выдержал этого и мертво заглох, выпустив наружу тепло. Потому ли, но, когда вышли, чувство было в душе опустошенное, их прогнали и отсюда. Они доехали до «Кропоткинской», как это было ни смешно… Обнаружить себя там, где расстались, то есть впервые встретились и расстались несколько дней тому назад: около Пушкинского музея и этого незамерзающего бассейна. Но вот кончилось будто бы все их время, некуда было идти даже в огромном городе. Потому некуда, что не мог бы он пойти с ней, за ней, к ней – как и она – с ним, к нему, за ним… Поэтому нужно прощаться… Поэтому все кончалось… Но почему же лишила хотя бы этого права, всего лишь провожать себя? Нет уж, он скажет, скажет, что не может так больше… Хотел обнять – но не позволила, дав почувствовать, наверное, силу свою.
На ней черное велюровое пальто. Тонкое, будто вырезали из бумаги – кажется, порвется. Он стоит прямо перед ней – и он выше ростом. Кажется, она злится, потому что не хочет, чтобы кто-то так смотрел на нее, сверху вниз.
«Ну зачем это… Мне же холодно. Холодно. Ваша мама уже волнуется… Хотите, чтобы я вас пожалела?…»
Она сильная, просто сильнее, чем он. Нежная, сильная. Пожалела пьяненького – и попалась? А он… Эти тыканья, робость и бесстыдство, томление в благородной груди – ну чем не блевотное, а потом вдруг злость… Протрезветь, протрезветь, но разве напился? Привязался, значит, хорошее дельце, привязанный, на привязи. Ну и что. Он без нее уже не может. Без нее ничего не хочется, даже воздухом этим дышать, но почему, почему? Вот когда почти противна была, плохо дышалось? Что же это такое? Это и есть, что ли, любовь? Любовь… Тогда, может, признаться в ней-то, в любви? Девушка, вы просто персик, а я, просто абрикос, хочу вас любить… Признаться, кстати, в чем? В том, что больше ни на что не способен, очевидно… Что сам себя боится… Того, что сейчас, что потом… Потом-то что будет? Что потом?! Усталость встреч, даже этих, почти обреченность. Музей, кладбище, монастырь… Нет, из музея в монастырь, а потом на кладбище было бы даже более жизненно. Все, что обходят стороной счастливые люди, минуя еще, наверное, больницы, морги, тюрьмы… Это потому что он урод.
Должен