Серафим. Елена Крюкова
слоников. Нежно-белые слоники, чуть в желтизну, мне казалось, они сладкие как сахар. Я днем всегда тайком взбирался на диван и лизал их. Нет. Не было чуда. Холодный мрамор. Ни вкуса. Ни сласти. Ни жизни.
Милые, бедные слоники. Мертвый мрамор.
Нет! Живые они для меня. Милые, бедные и живые.
Они все так же там идут, под зеркалом, по деревянной полке. И отец храпит, усталый. И мать сидит на табурете, подперев тяжелую голову сонной, тяжелой рукой.
Жили мы бедно. Иной раз – и очень бедно.
Слишком бедно мы, бывало, жили.
На обед варили картоху без хлеба. На ужин – черные сухари с несладким чаем грызли.
Мать, раскладывая сухари нам, детям, около чашек непромытых, с чайным коричневым налетом внутри, жестко, больно шутила: тебе сухарь, тебе сухарь и тебе сухарь, на первый-второй – рассчитайсь!.. И мы, дети, спешили крикнуть весело: «Первый!.. Второй!..» А кто третий оказывался – тому несильный подзатыльник давали: а чтобы, значит, не слишком сухарю радовался.
И мать наша смеялась за столом вместе с нами. И размачивала сухарь в чашке. И кусала сухарь молодыми, но уже гнилыми от недоедания зубами.
И мать наша – шла милостыню собирать.
Я долго этого не знал, куда она на добычу денег уходит; мы все думали – на работу. Она не говорила ничего. Да мне сосед разболтал. Иди, кричит, погляди, мать твоя у церкви на карачках сидит, пьяненькая уже, в шапку денежку собирает!
Он кричал мне: «И кре-е-е-естится, пасс-куда!»
Я нахлобучил шапку ушатую, всунул босые ноги в валенки – и сломя голову побежал, понесся к церкви. Я знал, куда бежать – эту дорогу мы с бабушкой хорошо изучили. Направо, налево… так, замереть перед светофором, не то машины налетят, собьют… и ты – у-м-решь…
«Умм-реш-шь… У-м-мреш-шь…»
Я бежал и хватал воздух ртом. Воздуха не хватало.
И вот она, церковь моя; и вот она, мать моя – ну да, все правда, сидит, скрючив ноги, поджав их под себя, как татарочка на ковре; и шапка перед ней, и в шапке – монетки, белые и медные, и бумажки засаленные. Деньги.
Мать поднесла руку ко лбу и медленно перекрестилась.
И завыла, заныла, будто у нее щипцами выдрали изо рта больной зуб:
– Люди-и-и добрыя-а-а-а-а! Пода-а-а-айте нещастненько-о-о-ой… кто скока можи-и-и-ит… Господь вас не забуди-и-и-ит…
Ветер валил меня с ног. Я сам присел на корточки и зацепился обеими пятернями за ледяной асфальт, за корку наста, – и меня, как зверька какого, ветер все равно нес по льду, и я скользил, ногтями цеплялся, и валенки подворачивались, и вот ветер снес меня, покатил, будто я был мохнатый шар, перекати-поле в овраге.
Прочь покатил от матери моей.
– Пода-а-айте, граждане дороги-и-и-ие, седня пра-а-а-здник, на помин души-и-и-и…
Ветер откатил меня за сугроб. В рот набился грязный снег. Я встал на четвереньки, плевался, вытирал ладонью лицо.
Солнце било мне в глаза. Солнце богатым золотом поливало нищий лед. Мать заметила меня.
– Ух-х-х-х ты!.. ах-х-х-х ты… все мы космонавты-ы-ы… Что ты тут?! А?!
Я