Равноденствие. Константин Латыфич
ых литературных ресурсах. В настоящее время работает журналистом в Самаре, ведет радиопрограммы, посвященные культуре и жизни современного общества.
И дыхание делается непрерывным…
Есть поэты, которые настолько не заботятся о читателе, что не удосуживаются встретить его на пороге и проводить внутрь со всем осознанием неповторимости этого шага через порог.
Не из них Константин Латыфич, приуготовивший вход поэтапный, торжественный, несколькими вратами: название – только первые, а за ними подзаголовок, посвящение и два эпиграфа. И дело не в церемонии, а в испытании, причем взаимном. Поэт и читатель присматриваются друг к другу: насколько диалог возможен? По воле автора перед нами не книга стихов, а книга в стихах, т.е. главное – книга, слово, обращенное к тому, кто готов слушать. Для Латыфича чувствовать адресата важно. Потому и один из эпиграфов повторяет евангельский призыв, а другой устами Макса Шелера (предложившего идею Бога как личности всех человеческих личностей и отношений человека с Богом – как «сотрудничества»), по сути, тоже призывает, напоминая о том, что человек способен вместить больше самого себя и что встреча, так или иначе, неминуема.
«И то, что казалось навек обретенным – / на самом деле становится лишь / обретеньем единственной встречи». Встреча – да, но неминуемо ли узнавание? От того, узнает ли сын (Эдип?) отца (Лайя?), узнает ли каждый из нас подлинного себя, зависит, пройдет ли стороной катастрофа, вселенская или экзистенциальная – тут для Латыфича разницы нет.
Неотвратимость эту в поэме «Лабиринт II» и воплощает названная мифологема: встреча обернется либо Ариадной, либо Минотавром, одиночество прорвется либо освобождением, либо трагедией. Человек оторвался от вечного настоящего, от той единственной точки, которая есть и место, и время, утратил (скорее за тысячелетия, чем за последние двести лет) не только связь с источником жизни, но и способность связывать, собирать в себя и собою мир. Дальше остается лишь расщепление изнутри, на жизненные роли и жизненные цели, на самом же деле ничуть не жизненные… Жажда то ли страшной, то ли спасительной встречи увлекает в лабиринт. Нить имени приводит к самому себе: только в том, кто соединился с самим собой, возможны все соединения и обретения, включая встречу настоящего и прошлого.
Латыфич держит постоянный контакт с читателем, что в современной поэзии само по себе редкость, окликает его, притом ради него же. Если лирический сборник сбит вокруг лирического субъекта, а тот обычно подозрительно похож на автора, то здесь поэт низводит себя до вожатого, до голоса, жгущего читательский висок – потому что слово важнее того, кто его произносит.
Поэма начинается с кредо:
Я верю, что каждая вещь – слово
и что каждое слово – вещь.
Такой вот взгляд на проблему соотношения реальности первичной и реальности словесной, снимающий ее беззащитным и беззастенчивым «верю». Мир вовсе не текст, но каждое слово в отдельности и соединенности с другими. Именно эту связь человек может, если пожелает, пустить через себя, чтобы снова стать одной тканью жизни с остальными вещами-словами и ответственным за ее прочность и проницаемость, стать «местом встречи».
….и не важно – на каком языке говорят с тобой те,
чей облик, по свидетельству многих, – ужасен.
Этот страх есть конец языка и начало того,
что за словом любым оставалось,
его подтверждая всегда. О чем можно было сказать:
«Так и есть». …
Более чем прозрачная отсылка к «Дуинским элегиям» Рильке («Каждый ангел ужасен») дает повод задуматься о том культурном фоне, на который помещает себя Латыфич. Это «правое» крыло европейского модернизма, бросающее современника в эпицентр мифа, чтобы тем самым оживить для реальности. Латыфич равняется на свойственную модернизму долгую строку и длиннотность, когда фраза переполняет размер и перетекает со строки на строку и даже со строфы на строфу. Глубокое дыхание в поэзии модернизма (Клодель, Элиот, Паунд, Сеферис, Уолкотт – последние двое особо навязчиво вспоминаются при чтении поэмы «Лабиринты») связано и с эпическим началом, и с установкой на всеохватность, синкретизм. Смелость, с которой Латыфич вызывается наследовать модернисткой поэзии, по крайней мере, заслуживает уважения, ибо наследовать приходится не напрямую, а после многих, в том числе, Бродского.
Эпическая монотонность у Латыфича нигде не срывается в шум. Поэт не плывет, действие скорее напоминает сосредоточенное разматывание троса, который поэт постоянно перехватывает, натирая мозоли, и читатель как будто должен помочь, включиться в эту работу. Тягостная вначале, она, по мере того, как усваиваешь ритм «напарника», становится сомнамбулически плавной, незаметной.
У Латыфича есть прямая риторика, но она вложена в уста того, кто имеет право предостерегать и судить – умершего (похожий прием использует Андрей Тавров в «Часослове Ахашвероша», содержащем «Послания» титульного героя). Но вот на середине строфы жизнь подкатит волной под взывающую речь и растворит ее, спасая от императивности. Желтые подсолнухи будто готовят