Чужой жизни – нет. Марина Цветаева
Но она сама цыпленок, где ей? Только и умеет, что испуганными голубыми глазами не мигая глядеть на всех и особенно на Сережу, который никогда и мухи не обидел… Как ей совладать с вороватой горничной, лукавым дворником, пьяницей-кухаркой и всеми их земляками и кумовьями – со всей этой грабиловкой? Кроме того, в Крым, значит – на две семьи. И кто же будет разливать чай на ученых пятницах у Д.И? Оля? Да к самой Оле надо приставить гувернантку, ибо из троих она – пущая, самая тайная и упрямая, опять я у нее обнаружила борный вазелин для ращения бровей и ресниц – и не только упрямая, но и расточительная, ибо тот вазелин – у меня под ключом, значит этот – новый. А все эти вазелины и ресницы, чтобы нравиться этому – не дай бог! – как только его в дом пустили? – Р – ну. Какой уж тут Крым?
И веером, в ответ на эти соображения, Д.И., лаконически:
– Везу их в Спасское. Свежий воздух и овес – это главное.
Сережа умер первый. Про смерть свою он знал. Этот невинный, в земных делах несведущий ангелочек в этом последнем земном деле и в первом неземном оказался именно ангелом: знающим. Сколько я их видела, за всю болезнь моей матери, по Бориважам, по Квисисанам (почти уже – по часовням!), и на Ривьере, и в Шварцвальде, и в Ялте – врачей, выхаркивающих последний лоскут легкого с сияющей уверенностью, что это «маленький бронхитик», отцов семейств, не догадывающихся проститься с детьми, юнцов, расписывающих вечера на двадцать лет вперед, волкоподобных старцев, заедающих саму возможность возможности – сырым мясом (женщины, даже самые молодые, неизменно, знали) – тяжелобольных, с опытом чужой болезни, чужих ежедневных, с теми же приметами смертей, вплоть до № такого-то, куда уносят смертника, или, как в Нерви, в дом напротив, по винтовой железной лестнице, под гробовые своды сестринского убора, – а вот этот, без всякого опыта умирания, ибо умирал он от этой болезни в семье – первый и никогда в санатории не был, – не обманувшись ни посулом Крыма, ни собственным румянцем, ни особой легкостью в теле, так легко принимаемой за силу: смертью в жилах, принимаемой за жизнь, этот сразу понял – и – принял. Все его земные помыслы были только о Наде (о которой он тоже знал) – увезти поскорей Надю, спасти Надю… Все иные мысли – в Боге.
А мать? Мать была в нем, он умирал с нею внутри, как с, внутри, собственным сердцем.
Надя, уже не встававшая, на вынос брата смотрела из высокого окна залы, в которой теперь жила. Вчера – на товарища брата, который нравится и опять придет, нынче – на брата, которого любила и который уже никогда не придет. За которым – сама пойдет. Поедет – вот тем же снегом, такими же еловыми веточками, на тех же плечах… Вот в последний раз сверху, так сверху, так навзничь, как никогда еще, по-новому – внятно, по-высокому – далёко, и внятно, и тщетно, и близко, и далёко – как на ладони, отставленной за версту! – как собственное лицо на дне колодца – в последний раз лицо Сережи, от подпирающего лазурного ворота как бы все еще храбрящееся…
Усмешка… Ресницы…
Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая