Особенности еврейской эротики. Шмиэл Сандлер
ния в поколение. Так было в семье Гитлера, так происходит и в семье нашего героя. Время бежит неумолимо, и выхода из тупика нет. Кровосмешение неизбежно надо смириться с судьбой. Ей предстоит участие в дикой оргии, которой жаждет его необузданная похоть. Она лежит на диване обнаженная, не подозревая, что станет жертвой самых низменных инстинктов своего племянника. Он вожделенно смотрит на нее, любуюсь ее завораживающей наготой. Она во власти сна, беспомощна и открыта всем его прихотям. Сладострастник по природе он боится открыться ей. Тяжкий грех кровосмесительной связи тяготит его, но удержаться на краю бездны нет сил. Да и зачем, ведь он так безумно любит ее!
Интерес и влечение к противоположному полу я стал испытывать довольно рано. В детском садике я влюбился в нежную белокурую девочку из младшей группы и ежедневно приносил ей пряник из дома. Но отдавать гостинец своей избраннице я стеснялся и, страдая от неразделенной любви, уныло грыз его в одиночестве.
Мое трепетное, безответное чувство к пухлощекой малышке так и осталась бы для всех тайной, если бы не ревность, из-за которой я прокусил ягодицу чернявому карапузу из параллельной группы, посмевшему ухаживать за моей дивной пассией.
«Извращенец!» – брезгливо сказала мне мать и энергично прошлась ремнем по моей многострадальной заднице.
За свой дикий поступок я был примерно наказан дома, но пряники для любимой по-прежнему таскал и также упорно грыз их в одиночестве, бросая нервные взгляды на более удачливого соперника.
В школе я страстно влюбился в дочь местного сапожника, у которого мой отец наращивал каблуки для своих итальянских туфель
Она была моя одноклассница – синеокая, рыжая и волновала меня до слез своим серебряным голосочком.
За два года совместной учебы я ни разу не заговорил с ней о любви, хотя она этого очень ждала. Пряники за нее я не грыз, но давал списывать контрольные и оберегал от сексуальных домогательств Сеньки Цукермана.
Когда я, наконец, решился открыться предмету своих тайных воздыханий, она сказала мне на английском «Бай» и укатила в Америку, где ее папа открыл двухэтажную обувную фабрику.
Из Америки она прислала пространное любовное письмо, но не мне по рыцарски преклонявшемуся перед ней, а Цукерману, который бессовестно норовил залезть ей в трусики. Он явно преуспел бы в своем злодеянии, если бы не мое героическое заступничество. Но оказалось, что именно этого она от него ждала.
Однажды, когда Алексей Максимович Горький гостил у Льва Толстого, тот, увидев в окне дворовую девочку, сказал ему просто и, не выбирая выражений:
«Чувственность пробуждается в женщине рано, девочке в одиннадцать лет уже хочется, чтобы ее щипали, толкали и…»
В этом месте великий русский писатель употребил слово, которое очень обидело великого пролетарского писателя.
Славный «Буревестник» так переживал сказанное классиком, что посвятил этому эпизоду, целую страницу своих воспоминаний, но если бы он не оскорбился, а просто вник в суть рассуждений гениального старца, он, несомненно, понял бы, что, в сущности, старец был прав.
Подлая измена со стороны неблагодарной «американки» навела меня на мысль о том, что выбор женщины, увы, всегда субъективен и понятие достойный у нее ассоциируется с дефиницией «сильный» «грубый», «самец» или «хам» наподобие Сеньки Цукермана.
И снова я остался у разбитого корыта: без любви, ласки и надежд на лучшее будущее, а мой образцовый отец – без высоких каблуков, которые придавали ему чувство уверенности в себе (так ему казалось) – то, в чем он более всего нуждался. И не только он, между прочим…
Я был чудовищно робок и застенчив с девочками, и это лишило мою юность того, что мудрый Фрейд называет либидо, а поэты всех времен – любовной романтикой, хотя в жизни это всего лишь обычное половое томление.
Дорогой читатель, прежде чем я продолжу резвый бег своего повествования, я должен признаться тебе в том, что слишком рано стал открывать в себе признаки божественной гениальности. О том, что я не такой как все, мне стало ясно из книг о великих людях, в жизни которых я замечал разительное сходство с собственной биографией.
Мать Генри Миллера прятала его в шкафу вместе с печатающей машинкой, стыдясь перед соседями того, что он пишет свои «пошлые» романы.
Моя мать с презрением относилась к моим первым литературным опытам, называя меня на людях «мудопис», согласитесь, это куда более оскорбительно, чем отсиживаться в шкафу в обнимку с механической кареткой.
Дом наш стоял на консервативных устоях. Моя глубоко религиозная мамань была ревнителем высокой нравственности, а папа (он доводился ей двоюродным братом) – ужасный подкаблучник, ни в чем ей не противоречивший.
В психоанализе моя мама понимала столько же, сколько коза в электронике, и мое половое воспитание, в связи с этим, имело весьма существенные пробелы. Я не мог, скажем, обратиться к матери с интимным вопросом, как это сделал Сенька Цукерман, доверительно сообщив своей маме