Тридцатая любовь Марины. Владимир Сорокин
босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой, и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль.
Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой.
Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
– Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами, и грустно вздохнула, опустив голову.
– Нет, серьезно, – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
– Спасибо.
– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь, какие тогда были манжеты?
– Брабантские?
– К чёрту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими щапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
– Пролам можно, а мне нельзя.
Он осторожно сжал ее плечо:
– Пусти, я сыграю тебе.
– Этот же? Сыграй другой.
– Все равно…
– Я найду тебе щас… – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой:
– Не надо. Я их помню.
– Все девятнадцать?
– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул,