Жизнь Матвея Кожемякина. Максим Горький
сидел под окном, вспоминая брезгливое лицо отца, тяжёлые слова, сказанные им в лицо гостям, и думал:
«За что он их?»
Спустя несколько дней он, выбрав добрый час, спросил старика:
– Тятя, за что ты горожан-то прогнал?
Савелий Кожемякин легонько отодвинул сына в сторону, пристально посмотрел в глаза ему и, вздохнув, объяснил:
– Чужой я промеж них. Поначалу-то я хотел было в дружбе с ними жить, да они на меня сразу, как псы на волка. Речи слышу сладкие, а когти вижу острые. Ну, и – война! Грабили меня, прямо как на большой дороге: туда подай, сюда заплати – терпенья нет! Лошадь свели, борова убили, кур, петухов поворовали – счёту нет! Мало того, что воруют, – озорничать начали: подсадил я вишен да яблонь в саду – поломали; малинник развёл – потоптали; ульи поставил – опрокинули. Дважды поджечь хотели; один-от раз и занялось было, да время они плохо выбрали, дурьё, после дождей вскоре, воды в кадках на дворе много было – залили мы огонь. А другой раз я сам устерёг одного сударя, с горшком тепла за амбаром поймал: сидит на корточках и раздувает тихонько огонёк. Как я его горшком-то тресну по башке! Уголья-то, видно, за пазуху ему попали, бежит он пустырём и воет – у-у-у! Ночь тёмная, и видно мне: искры от него сыплются. Смешно! Сам, бывало, по ночам хозяйство караулил: возьму стяжок потолще и хожу. Жуть такая вокруг; даже звезда божья, и та сквозь дерево блестит – вражьим глазом кажется!
Он добродушно засмеялся, но тотчас же потускнел и продолжал, задумчиво качая головой:
– Заборы высокие понастроил вот, гвоздями уснастил. Собак четыре было – попробовали они тут кое-чьё мясцо на ляжках! Два овчара были – кинутся на грудь, едва устоишь. Отравили их. Так-то вот! Ну, после этаких делов неохота людей уважать.
Он замолчал, положив руку на плечо сына, и, сдерживая зевоту, подавленно молвил:
– И вспоминать не хочется про эти дела! Скушно…
Матвей невольно оглянулся: слишком часто говорил отец о скуке, и мальчик всё более ясно чувствовал тупой гнёт этой невидимой силы, окружавшей и дом и всё вокруг душным облаком.
Матвей Савельев Кожемякин до старости запомнил жуткий и таинственно приятный трепет сердца, испытанный им в день начала ученья.
Все – отец, мачеха, Пушкарь, Созонт и даже унылая, льстивая Власьевна – собрались в комнате мальчика, а Василий Никитич Коренев, встав перед образом, предложил торжественным голосом:
– Усердно помолимся господу нашему Иисусу Христу и угодникам его Кузьме-Дамиану, а также Андрию Первозванному, да просветят силою благостной своей сердце отрока и приуготовят его к восприятию мудрости словесной!
А когда кончили молитву, он ласково, но строго сказал:
– Теперь – изыдите, оставьте нас!
Усадил Матвея у окна на скамью рядом с собою и, обняв его за плечи, нагнулся, заглядывая в лицо славными своими глазами.
– Не бойся, – тихонько сказал он, – не трепещи, не к худому готовишься, а к доброму.
И тем же полушёпотом продолжал, указывая рукою на сад:
– Смотри, в какой светлый и ласковый день начинаем мы!
За окном стояли