Жизнь Матвея Кожемякина. Максим Горький
стрелять, нам наказано было просто поджечь деревню и глядеть, есть ли тут где войско венгерское или нет? А сами мы ни слуху ни духу не должны были неприятелю давать. Поджигал я да татарин один казанский, – в тот раз его и зарубили. Так было: запалили мы с ним деревню, отползли на место, а этот, горящий-то, как бы за нами вослед. А на выстрелы наши конница ихняя откуда ни возьмись, нарядные такие конники у них, – и давай они нас крошить, братец ты мой! Казанскому этому голову даже до глаз развалили, меня – саблею по плечу, да лошадь копытом в живот дала. Досталось памятно! Было нас человек с двадцать, а уцелело шестеро, кажись, и то все порублены. Всех бы насмерть порубили, да подвалила помощь из леса. Ибрагим татарина звали, хорош был парень! Татаре – первый народ, самый честный! Я тебе прямо скажу: во зверях собаки, а в людях татаре – это самое лучшее! Бывало, говорит мне – Сяпан! – не мог, татарская лопатка, сказать Степан, а всё – Сяпан, как чапан выходило у него, – смешной был!
Он ещё долго говорил, подставив солнечным лучам серую голову, коричневую шею, и дёргал костлявыми плечами, точно стряхивая с тела душный зной.
Но Матвей уже не мог слушать, его вместилище впечатлений было не ёмко и быстро переполнялось. На солнечном припёке лениво и молча двигались задом наперёд синие канатчики, дрожали серые шнуры, жалобно скрипело колесо и качался, вращая его, квадратный мужик Иван. Сонно вздрагивали обожжённые солнцем метёлки лошадиного щавеля, над холмами струилось марево, а на одной плешивой вершине стоял, точно в воздухе, пастух.
В монастырском саду тихо пели два женские голоса. Один тоненький, как шелковинка, заунывно развивался:
Отверзи-и…
А другой, гуще и сильнее, вторил:
Отверзи-и ми…
Потом певицы звонко засмеялись.
Матвей встал и пошёл в амбар. Хотелось облиться с ног до головы ледяной водой или сунуть голову куда-нибудь в тёмное, холодное место и ничего не видеть, не слышать, не думать ни о чём.
Он забрался в мягкое облако пеньки, лёг и стал мысленно продолжать пение клирошанок, вспоминая медные, кованые слова:
Студными бо окалях душу мою грехми…
Вдруг откуда-то донёсся тихий и горячий шёпот:
– Куда-а? Ну, куда-а мы, родимый, пойдём?
Это говорила Палага, а чей-то другой голос бесцветно ответил:
– Мала ли земля…
«Савка!» – подумал Матвей, чувствуя, как что-то острое укололо его в сердце. Он осторожно приподнял голову: в сумраке, недалеко от него, стояли плотно друг к другу Палага и дворник Созонт. Он положил ей руки ни плечи, а она, наклонив голову вбок, быстро перебирала пальцами кромку фартука и смотрела куда-то мимо мужика. Матвею казалось, что теперь глаза у неё зелёные, точно у кошки. Очарованный ими, вспоминая свои сны и откровенные суждения Пушкаря о женщинах, он вытянул шею, в сладком и трепетном волнении слушая и следя.
Созонт медленно водил руками по телу женщины, она уклонялась, повёртываясь к нему боком и отводя его руки бережными движениями своих.
– Не тронь, – слышал Матвей её шёпот…
Тяжелое