.
добыл эту воду во время утренней бомбежки. Дополз до берега, оглохнув от взрывов и звона бивших в каску осколков. Он зачерпнул не глядя, сколько мог, он сам не сделал ни глотка из этой фляжки: он нес ее, единственную драгоценность, Денищику и поэтому солгал.
– Живой он, – сказал фельдшер.
Сидя у входа подле ящика, на котором чадила свеча, он неторопливо рвал на длинные полосы грязное, заскорузлое обмундирование: тем, кто жив, еще нужно было делать перевязки.
Плужников дал ему три немецких сигареты. Фельдшер жадно схватил их и все никак не мог прикурить, попадая мимо пламени: дрожали руки, да и сам он качался из стороны в сторону, уже не замечая этого.
Свеча едва горела в спертом, густо насыщенном тлением, болью и страданием воздухе. Огонек ее то замирал, обнажая раскаленный фитилек, то вдруг выравнивался, взлетая ввысь, снова съеживался, но – жил. Жил и не хотел умирать. И, глядя на него, Плужников почему-то подумал о крепости. И сказал:
– Приказано уходить. Кто как сможет.
– Прощаться зашел? – Фельдшер медленно, словно каждое движение причиняло боль, повернулся, глянул мертвыми, ничего уже не выражающими глазами. – Им не говори. Не надо.
– Я понимаю.
– Понимаешь? – Фельдшер покивал. – Ничего ты не понимаешь. Ничего. Понимал бы – мне бы не сказал.
– Приказ и тебя касается.
– А их? – Фельдшер кивнул в стонущую мглу подвала. – Их что, кирпичами завалим? Даже и пристрелить нечем. Пристрелить нечем, это ты понимаешь? Вот они меня касаются. А приказы… Приказы уже не касаются: я сам себе пострашнее приказ отдал. – Он замолчал, глаза его странно, всего на мгновение, на миг один блеснули. – Вот если каждый, каждый солдат, понимаешь, сам себе приказ отдаст и выполнит его – сдохнет немец. Сдохнет! И война сдохнет. Кончится война. Вот тогда она и кончится.
И замолчал, скорчился, высасывая сигаретный дым сухим, проваленным ртом. Плужников молча постоял рядом, достал из кармана недогрызенный сухарь, положил его рядом со свечой и медленно пошел в подвальный сумрак, перешагивая через стонущих и уже навеки замолчавших.
Денищик лежал с закрытыми глазами, и перевязанная грязным, пропитанным кровью тряпьем грудь его судорожно, толчками приподнималась при каждом вздохе. Плужников хотел сесть, но рядом, плечом к плечу, лежали другие раненые, и он смог только опуститься на корточки. Это было трудно, потому что у него давно уже болела отбитая кирпичами спина.
– Соседа отодвинь, – не открывая глаз, сказал Денищик. – Он вчера еще помер.
Плужников с трудом повернул на бок окоченевшее тело – напряженно вытянутая рука тупо, как палка, ударилась о каменный пол, – сел рядом. Осторожно, страшась привлечь внимание, отцепил от пояса фляжку. Денищик потянулся к ней и – отстранился:
– А сам?
– Я – целый.
Она все-таки булькнула, эта фляжка, и сразу в подвальной мгле зашевелились люди. Кто-то уже полз к ним, полз через еще живых и уже мертвых, кто-то уже хватал Плужникова