Ангелы живут в аду. Игорь Шахин
Видно, успел позвонить Марии и свалился.
Моя бедная женушка ухаживала за мной, так сказать, по должности, рассудочно. Приходила в одно и то же, свободное от занятий в институте время, очень подробно объясняла, что из принесенного ею надо съесть в первую очередь, а что оставить на потом, затем расписывала все это на тетрадном листе и, прежде чем уйти, строгим тоном просила повторить ее рекомендации. Накаченный обезболивающими препаратами, я автоматически пытался повторить, путался и не всегда помнил тот момент, когда она уходила.
Мария появлялась редко, но всегда в ту самую минуту, когда жалость к себе достигала кульминации. Жалость, а не боль. Что – боль… Когда прекращалось действие наркотика и приходила боль, разламывая какую-то самую важную часть в самом центре мозга, я не страдал так, как, казалось бы, в таких случаях быть должно. Оказывается, есть предел боли, после которого, пусть тебя хоть на куски режут, невыносимое становится выносимым. Представляю, какую ненависть может вызвать тот, кто в тебе эту боль порождает умышленно. Страшна не боль, а ее ожидание.
Так вот, жалость… Жалеющий себя мужчина достоин насмешки, но больше всего – презрения. Ведь это чувство больше всего подходит ребенку, не способному анализировать свое состояние. Жалость – предсостояние поиска своих слабостей, от которых надо бы избавляться.
Был ли я тогда в полной мере мужчиной? Нет конечно же! Не то без помощи Марии выкарабкался бы из ложного состояния никомуненужности. Но как бы то ни было, она приходила в самый главный момент, тормошила, заставляла одеться, вела на мороз и там, за мощными стволами тополей, слегка отодвигавшими чугунную ограду больницы, целовала во впалые щеки, обкусанные губы до тех пор, пока во мне не возникало желание обладать этой женщиной. Она всякий раз мое возрождение чувствовала, смеясь, отстранялась, говоря: «Что-то ты уже какой-то не больной».
Трудно вспомнить, в какое время – то ли в минуты жалости к себе, то ли после ухода посетителей – мне иногда слышалась песня про старушку-мать, ждущую сыночка с фронта, а его уж нет, давно в земле сырой. И пел ее безногий человек на тележке с колесиками, в гимнастерке с болтающимися на ней медалями, пел, фальшиво подыгрывая себе на нерусском аккордеоне. И еще он пел про девочку-безножку, горемыку несчастную, которая никому на свете не нужна. Затем он процеживал сквозь зубы фразу, словно одно длиннющее трудновыговариваемое слово «подайте-защитничку родины калеке горемычному кто сколько сможет». Ему бросали в лежащую в пыли пилотку кто сколько мог, а мы, шестилетние пацаны, часами простаивали неподалеку от певца, и сердца наши разрывались от жалости к «сыночку в земле сырой», к «девочке-безножке», к певцу с медалями и к самим себе. Потом, в другие дни, появлялись новые певцы-инвалиды в гимнастерках, выгоревших до белизны, и пели одни и те же песни. И так бывало все лето, до поздней осени. И так длилось не один год, пока они все разом куда-то не подевались.
Я уверен, с только что минувшей войной (для нас она была давно минувшей) мы никак не связывали,