Буреполом. Федор Сухов
лицо было, были длинные, усыпанные неслышно упавшими снежинками, темно-русые волосы… Что касается идущей навстречь оравы, тут я ничего похожего на человеческий облик не увидел. Я видел, как, подпрыгивая, змеино извиваясь, двигался накрытый конусообразным, свитым из полосатой бумаги колпаком паяц, он вроде бы не заметил меня. Не заметил меня и тяжело движущийся на медной цепи медведь. Медведь был в овечьей шкуре, был и черт, с рыжей мочальной бородой, он кинулся ко мне, намереваясь боднуть меня своими рогами. Я не на шутку перепугался, ударился в бегство, но убежать далеко не мог, увяз в сугробе. Ко мне вплотную приблизилась мочальная борода, уши ощутили холод колючего снега и прикосновение лап наклоненного надо мной чёрта, теперь я уже не мог понять, настоящего или ненастоящего… Черт этот вытащил меня из сугроба и все тёр лапами мои уши.
Домой я возвратился с красными (как петушиные гребешки) ушами и, конечно, со слезами. Дед спал на полатях, встретила меня мать. Забыл сказать: черт не взял мои конфеты, он их рассовал по моим карманам, а малахай нахлобучил на горящие от растертого снега пельмешки (уши).
– Где ты был? – допытывалась мать и, ударившись в слезы, начала причитать: – Господи, за што ты меня наказал, за какие прегрешения?
Я уже знал, осознавал, что мать живет в поставленном на кирпичную кладовую кержацком доме только ради меня, она не раз говорила, что я связал ее по рукам и по ногам, что ежели б не я, она бы и не охнула, ушла бы на все четыре стороны. Потому-то, наверное, я и чуждался своей родительницы, уходил от нее, не подозревая, что никто меня так не любил, как мать.
– Руки-то, руки-то окоченели у тебя, – говорила она, утирая концом платка крупные, как горошины, слезы, – в холодную воду суй.
Я совал (в который раз) свои окоченевшие руки в цинковое (как будто прихваченное морозом) ведро.
За плотно прикрытой, обитой «в елочку» коротко напиленными дощечками тяжелой дверью послышался топот заледеневших валенок.
– Кого нелегкая несет? – обернувшись к двери, проговорила мать.
Приподняла голову прикорнувшая на печи, чуткая ко всякому топоту бабушка.
Дверь жалобно всхлипнула, впустила в избу сперва белого медведя (бело клубящийся мороз), потом того самого медведя, которого я видел на улице, медведя в овечьей шкуре. Вошла в избу и баба-яга, в ее руках – печной заслон и мутовка.
Мать грустно – сквозь слезы – улыбнулась, она, наверное, сама была не прочь взять в руки заслон. А если не заслон, так самоварную трубу, мутовку и – притопнуть… Не притопнула, батенька такого своеволья не потерпит.
Проснулась Марья Петровна, она спала на застланной лоскутным одеялом кровати. Увидев приведенного на медной цепи медведя, перекрестилась, осенила себя крестным знаменьем.
– Так, что вы стоите? Пляшите, – пробаяла со своей печи бабушка. Она вроде бы обрадовалась приходу неожиданных гостей.
Стукнулась – не рожками – искусно выточенным лобиком о прокаленное железо печного заслона сосновая мутовка, притопнула нога в белом валенке, нога, должно быть, костяная,