Голые мозги, кафельный прилавок. Андрей Левкин
чуть иначе. «Как им ощущается, что все по-разному, хотя одно и то же, он же как-то осознанно играет?» – накануне рассуждала R., когда мы еще только шли на каунасский автобус (просто так поехали, выходные). Да, еще в Каунасе тогда был ветер, на котором можно лежать, на стрелке речек: откидываешься на спину и не падаешь – лежишь на нем. Чайки там пытались взлететь, у одного из берегов их колония, их отбрасывало метров на десять, едва они пытались расправить крылья. То ли в самом деле ничего не могли поделать, то ли развлекались. А потом ветер стих, и ночью пошел снег.
Вот белое вещество проникает повсюду, заполняя тебя и все, что под всей здешней кожей. Оно делает любое время одним и тем же, всякий раз превращаясь во что-то, что тут видно вокруг. Или продукты: а если сделать один большой супермаркет на весь город и чтобы никаких других магазинов? В Каунасе нашелся и такой, напротив – через реку – Дворца спорта, но если бы еще и продукты: сыр, один, просто сыр. Или хлеб. Выбор-то в сущности тут и не нужен (это была другая тема R. по дороге к автобусу), а в единственном месте сразу бы все люди, а если еще и в магазине все в одном варианте, то разницы будут отыскиваться в более интересных делах, чем продукты.
Белое вещество, как такая масса, из которой лепят мелкие игрушки-безделушки. Ее можно отвердеть в духовке, а потом раскрасить, как захотелось сегодня. Теперь понятно, зачем эти кафетерии: ну да, в них же все сделано из одного – мука-тесто. Частный случай белого вещества, одна из его проекций. Только плюшки – это уже умиротворившаяся вселенская форма, они всегда сделаны уже вчера, пусть даже еще теплые – они уже готовые. Но мы-то тут сегодня, значит, мы здесь в каком-то другом виде.
Значит, есть какая-то штука, которая из ничего – или из себя – производит это белое вещество, которое превратится во что угодно: всякий раз заново. Производит, все время выталкивая из себя произведенное, отслаивая, – так Каунас делает свою вселенскую форму всякую секунду, когда мы там. Оболочки, шкурки, как если вода, откидываемая на дуршлаг, становилась бы в нем лапшой, макаронами, вермишелью, – то ли по какому-то плану, то ли как уж выйдет.
Когда это будет привычно, то станут заметнее блики: ночью на латунном шпингалете окна в сад, яблоки оттуда лезут внутрь; на малиновом пакете на полутемной кухне под крышей; вспышка стекляшки в торце темной подворотни – вот так сошлись оптические углы, что она там, в длинной глубине, вспыхнула; на полузасохшей глине после дождя возле железной дороги, еще там много белых и желтых цветов, мелких, ну такие – сразу пучком; на грани лестничной ступеньки, обычной бетонной между четвертым и пятым этажами; на непонятной железке возле кафе Gustavs Ādolfs; на расписании автобуса за городом – блик не дает увидеть ближайшее время отправления; на куске жести – ею закрыли дыру в заборе; на разделительной полосе шоссе, несплошной; на белой бумаге, не глянцевой – блик какой-то вытянутый, будто капля; на глазури tējas kūk’и возле чашки кофе.
Их соединение перечислением не значит ничего, и они не совсем