Интервью с дураками. Надежда Вилько
том, что привлекаю чересчур много внимания. Честно говоря, мне, наоборот, всегда казалось, что этого внимания недостаточно. Меня удивило и позабавило, что кому-то может прийти в голову, будто нет ничего ужаснее, чем быть объектом внимания окружающих.
– И меня, – добавил я, – нисколько не расстраивает то, что ты обратила внимание именно на меня, а не на кого-нибудь другого из нашей компании.
Она улыбалась и кивала, слушая меня, и повторяла:
– Так я и думала.
Несколько сбитый с толку этим нашим разговором, я спросил ее, чего же она, собственно, хотела бы для себя.
– Я хочу, – сказала она, – чтобы вещи ничтожные были для меня неважны, чтобы я всегда радовалась радостному и печалилась печальному.
Помню, слова эти почему-то показались мне безжалостными. Мне показалось, что они могут отнять у меня что-то или… надежду на что-то. Помолчав, я съязвил:
– Значит, ты хочешь стать святой.
– Нет, – ответила она. – Я хочу стать сама собой. И я хочу всегда этого хотеть. А ты? Чего хочешь ты?
Я смотрел на нее. Вся она, с загадочным блеском темных глаз, с бледным, как лунный свет, лицом, со светлыми, чуть колеблемыми речным ветром волосами, с зеленым шелковым кружевом сказочно красивого платья, была так же волнующа и неизбежна, как окружавшая нас ночь. Больше всего на свете мне хотелось прижать ее к себе и целовать, целовать, пока хватило бы дыхания. Но хоть рядом со мной, считавшим себя опытным мужчиной, сидела семнадцатилетняя девочка, я не осмелился даже придвинуться к ней ближе.
И когда она под утро купалась нагишом в желтоватой, пахнущей нефтью воде у пристани, я остался на берегу. Я держал на коленях ее зеленое шелковое платье и беспокоился о том, что ее могут заметить, когда она будет выходить из воды, потому что уже светало.
Получасом позже, когда она спокойно взяла из моих рук платье, я впервые заглянул в ее глаза при свете дня. Они были светло-карими, почти золотыми. Волосы ее тоже казались золотыми, и всё ее юное точеное тело золотилось в первых утренних лучах солнца. В ней не чувствовалось ни смущения, ни кокетства; она была похожа на богиню, но не высеченную в мраморе, а отлитую из светлого золота.
Очевидно, я и смотрел на нее как на богиню, потому что она усмехнулась и сказала:
– Юрист моего дяди однажды заявил, что взялся бы оправдать меня перед любым судом, раздев донага, как Фрину.
Я не знал тогда, кто такая Фрина, но, конечно, не спросил ее об этом. Не спросил я ее и о том, каким образом юрист ее дяди мог видеть – и видел ли? – ее нагой.
Когда мы прощались в десяти шагах от обшарпанного автобуса, на котором нашей группе предстояло продолжить турне по Луизиане, она попросила:
– Когда я приеду, пожалуйста, больше не называй меня Жизель, называй меня Фриной.
Через два месяца она приехала. Ждал ли я ее приезда? Очевидно, поскольку, помню, всё время пытался убедить себя в том, что она не приедет.
Она обладала удивительной способностью нравиться абсолютно