.
еще раз подумать, до конца разобраться со своими чувствами и не рубить с плеча.
Это произошло в самом начале лета, мы стояли на лунной ночной улице и плакали. Нам казалось, что мы расстаемся навсегда. Улица, где он жил была какая-то слишком узкая и длинная, кончавшаяся оврагом, а другом своим концом выходила на пустырь перед недостроенным зданием школы, где весной пышно цвели низкорослые сирени. Когда я проходила мимо этих сиреней в конце мая после дождя, и они вдруг неожиданно вспыхивали, освещенные в прореху между туч косыми лучами, меня всегда охватывал какой-то детский восторг. Я зачарованно останавливалась и смотрела то на тёмное небо в бахроме туч, то на золотисто-желтые кусты сирени. Сердце мое начинало радостно биться, мне казалось, что где-то рядом, по всем приметам, могла бы быть помещичья усадьба, наподобие тех, которые любил описывать в своих рассказах Иван Бунин. Там в глубине сада мог бы возвышаться белый каменный дом, до половины увитый цветущим плюшем. В этой усадьбе мог бы жить какой-нибудь отставной капитан с тёмными усами – любитель орловских рысаков.
С цветущими сиренями были связаны мои воспоминания о первых поцелуях с Вадимом, о первых бессвязно-ласковых словах, дополненных несмелыми объятиями.
Но прошло время, и вот я уже решилась выбирать между мечтой и реальностью, между фантазией любви и метафизикой жизни, как сказал бы какой-нибудь средневековый философ – моралист.
Первый вечер с Генрихом был для меня мучительным. И не потому, что мне вдруг стало скучно с ним, нет. Просто я испытала острое желание уединиться. Генрих же упорно не желал меня понимать. Он, в отличие от Вадима, не искал уединения. Наоборот – старался всегда быть на виду. Его ничто не стесняло, никто не интересовал и не привлекал кроме меня. Хорошо, хоть в конце вечера мы немного посидели в небольшом уютном скверике за церковью, где было непривычно тихо и влажно. Где можно было говорить вполголоса, смотреть друг на друга и выразительно молчать.
На следующий день повторилось то же самое, и на третий, и на четвертый. И тут я почувствовала вдруг, что с Генрихом мне не совсем комфортно. Я всё время ожидала от Генриха чего-то особенного – некой разновидности открытия, позволяющей пренебречь приличием. А он оставался таким, как все. Открытия не получалось. Он много говорил, он был порой остроумен, с его языка то и дело срывались сочные метафоры, точные сравнения. Он пытался меня развеселить, и порой ему это удавалось. Но мне всё равно было грустно. Я почувствовала, что начинаю заболевать этой чисто русской болезнью – грустить ни с того ни с сего, потому что уже привыкла к бессмыслице сельской жизни, к простому, а точнее, поверхностному взгляду на сложные для понимания проблемы. Скорее всего, причислить меня к натурам чрезмерно чувствительным было нельзя, я считала себя холодной и рассудительной, без особого восторга воспринимающей чисто философские пассажи. Хотя