Рука, что впервые держала мою. Мэгги О`Фаррелл
сипед, педали и свежесмазанная цепь неподвижны. В коляске спит ребенок, укутанный в одеяльце, точно в тугой кокон, глаза послушно закрыты. В вышине застыла чайка, и даже она молчит, не раскрывает клюва, распростертые крылья ловят потоки воздуха.
Дом стоит на отшибе, за густой живой изгородью, на гребне утеса. Здесь пролегает граница между Девоном и Корнуоллом: два графства, точно притаившись в засаде, смотрят друг на друга. За этот клочок земли когда-то бились не на жизнь, а на смерть. Лучше не вглядываться в здешнюю почву, пропитанную кровью кельтов, англосаксов, римлян, усеянную обломками их костей.
Наша история, однако, начинается в довольно спокойное для Британии время: на исходе лета в середине пятидесятых. К дому ведет извилистая гравийная дорожка. На веревке колышутся от ветра нижние юбки и распашонки, носки и корсеты, пеленки и носовые платки. Где-то по соседству работает радио, глухо стучит топор.
Сад ждет. Деревья ждут. Чайка, зависшая в вышине, тоже ждет. И вдруг – точно это сцена и на нее из темноты зала смотрят притихшие зрители – раздаются голоса. Шум издалека. Крики, возгласы, что-то тяжелое падает на пол. Распахивается задняя дверь. «Не могу так больше! Не могу!» – слышен крик. Хлопает задняя дверь, и выходит девушка.
Ей двадцать один, без малого двадцать два. На ней синее хлопчатобумажное платье с красными пуговицами, волосы перехвачены желтым шарфом. Она шагает по террасе босиком, с книгой в руке. Сбегает по ступенькам на газон. Не замечая ни чайки, что смотрит с высоты, ни деревьев, что качают ветвями, словно возвещая ее приход, ни даже ребенка в коляске, она спешит к пню на краю сада.
Она садится на пень и, пытаясь не обращать внимания на распирающий ее гнев, кладет на колени книгу и читает. «Смерть, не тщеславься, се людская ложь, что, мол, твоя неодолима сила»[1].
Читает она напряженно, низко склонившись над страницей, вздыхая и поводя плечами. И вдруг ни с того ни с сего, что-то сердито буркнув, отбрасывает книгу. Шелестя страницами, книга падает в траву с глухим стуком. Так она и лежит в траве.
Девушка встает – не встает, вскакивает, взлетает – и приземляется так резко, что, кажется, вот-вот уйдет под землю, как Гном-Тихогром из сказки.
Она вдруг видит, как фермер гонит по тропе стадо овец; в руке у него хлыст, рядом прыгает пес. Овцы воплощают все, что ей ненавистно в родных местах. Грязные облезлые крупы, тупая покорность, дурацкое блеяние. Загнать бы их в молотилку или столкнуть со скалы – глаза б на них не смотрели.
Она отворачивается от овец, от дома. Теперь перед ней только море. В последнее время ее терзает смутный страх, что самое заветное желание – чтобы жизнь обрела смысл, из черно-белой, монотонной стала яркой, как цветное кино, – так и не сбудется. Что новая жизнь придет, а она не сумеет удержать ее.
Она прикрывает глаза, чтобы не видеть ни моря, ни брошенной книги, и вдруг слышит шорох травы, шаги и голос: «Сандра!»
Она вздрагивает как от удара током.
– Александра! – поправляет она. Имя, данное ей при рождении, вскоре разонравилось матери, и та сократила его до двух слогов.
– Александра, – послушно повторяет детский голос, – мама спрашивает, чем ты занята и когда придешь, и…
– Марш отсюда! – взвизгивает Александра. – Прочь! – И, раздосадованная, возвращается на пень, к своей книге и раздумьям о смерти и ее неодолимой силе.
В эту самую минуту в полумиле отсюда Иннес Кент – тридцатичетырехлетний продавец картин, журналист, критик и, по собственному признанию, гедонист, – стоя на коленях в пыли, заглядывает под машину. Сам не знает, какой в этом смысл, но заглянуть надо. Он всегда склонен верить в лучшее. Машина – серебристо-голубая «эм-джи», едва ли не самое дорогое, что есть у него на свете, – только что заглохла посреди проселочной дороги. Он поднимается с земли. И прибегает к испытанному средству успокоить нервы: закуривает. В сердцах пинает колесо и тут же ругает себя за это.
Иннес ездил в Сент-Айвз, к художнику, чьи работы надеялся купить. Художника он застал изрядно пьяным, а картины – далекими от завершения. Поездка обернулась сущим бедствием. А тут еще и машина сломалась. Затоптав окурок, Иннес пускается пешком. Впереди виднеется кучка домов и изгиб бухты. Кто-нибудь может сказать, где здесь автомастерская, есть в этом богом забытом месте хоть одна?
Александра не знает – ей неоткуда знать, – что Иннес Кент рядом. Не знает, что скоро он будет здесь, что он шагает сюда – в туфлях, сшитых на заказ, по дорогам, что разделяют их, что он ближе с каждой секундой, что расстояние между ними сокращается с каждым его шагом. Для нее начинается новая жизнь, но она с головой ушла в книгу, увлечена борьбой давно умершего поэта с бренностью.
Когда Иннес Кент поворачивает к ее дому, Александра поднимает голову, опускает на траву книгу, на сей раз бережнее, потягивается. Теребит прядь волос, зажимает пальцами ног ромашку – она всегда была гибкой, как гимнастка, чем очень гордится. Срывает другую, третью – и вот меж ее пальцев глядят золотистыми глазками восемь ромашек.
Иннес останавливается возле просвета в густой живой изгороди,
1
Джон Донн. Священные сонеты. Сонет X. Перевод Д. В. Щедровицкого.