Записки графомана. Повесть-эссе. Федор Федорович Метлицкий
опирался на нечто главное, что сидело во мне. Желание вникнуть в суть вопросов: что хочет от меня космическая реальность, и чего мне от нее надо? – могло вывести на какой-то верный путь – мог писать уже что-то определенное, что не отдавало бы нестерпимой фальшью бессмысленности.
____
Я не из тех, кто, влюбившись сразу по взрослении, навешивают на себя вериги в виде семьи. Не думал о семье, не хотел детей, это не по мне. Упрямо решил посвятить себя литературе.
Когда я писал стихи, то словно выскакивал из обыденного сознания. Было непонятно, как получается так. Без рациональной разборки этого механизма ничего не мог понять – как выхожу туда, в свободную исцеляющую ощупь?
Однако стихи чем-то не удовлетворяли. Наверно, все могут писать стихи, особенно о любви. Приходит вдохновение, даже у домохозяйки, и появляются дивные строки, которые даже поют в народе, распространяются повсюду. Но чего мне в них не хватает? При всемирных потрясениях, тяжкой доле народа петь только о любви – как-то становится совестно. Как будто здесь есть нечто поверхностное, нарушается равновесие, гармония.
Мои стихи казались мне чем-то несерьезным, погруженным в романтическую туманность, пустую вечность, а не в реальную жизнь. Хотя поэзию почему-то принижает и обращение к социальным проблемам, негодование по поводу запрещающих действий властей, неудовлетворенность, приспосабливание к потребностям в угоду чему-то. Тем более идеология – это не истина души.
Сейчас людям не до стихов (или не до плохих стихов?). То ли дело широкое полотно повествования, в ореоле мечты, охватывающее жизнь целой эпохи и заглядывающее во все уголки мироздания! Хотя людям и до этого мало дела.
Я всегда хотел писать прозу, более содержательную и разнообразную. Но когда переключался на прозу, в душе становилось все серым. Исчезала та пронзительная печаль, когда писал стихи, видя с утеса непостижимый океан. Почему-то отрывал изображаемое от переживания всем нутром. Смотрел слепыми глазами на внешние картинки, исчезала органная мощь нутра, увидевшего все. Что бы ни писал, было скучно даже самому себе. Может, утратил навсегда иную, необычную реальность? И потом, осмысление мира с точки зрения романтического устремления в «не обычный мир, безгранично близкое», – всего лишь «неземная» эмоция.
Все время был уверен, что текст должен быть сильнейшей эмоцией, переживанием полета в безгранично близкое. Или физическими муками одиночества в отчужденном мире. Дух и тело должны испытывать потрясения. Ярость и безрассудство ухода в истину.
Но погружение в эту энергию постепенно превращалось в сомнения.
А где бесчеловечность эпохи, ее жуткое равнодушие к людям? А как же плачущие от обид, беззащитные и униженные, отвергнутые миром? А как быть с засилием пошлости? Надо ли заточить негодование, как оппозиционеры? И вместе с ними выходить за изгородь, внутри которой кроются все обиды и унижения?
А где же холодное осознание всех механизмов и винтиков развития человечества? И вообще, что такое живое, фантастически развившееся из амебы, о чем вопрошал Н. Гумилев?
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела