Zoe. Мистерии и снояви. Галина Островская
чишь? Твой рот, порванный криком. Вопль, застывший по дороге в небо. Твоя нагота и твои одежды… Рана зияющая, глаза цвета меда… Живешь во мне, пьешь мое дыхание, смотришь через мои – лунные, позолоченные, черные – глаза.
Говори! Расскажи им про маму. Маму звали Жизнь. Зоя было ее имя.
Зоя – имя твое, мама, – колокол в звоннице небесного храма. Мама, ты всегда со мной – рядом, во мне, вокруг. Когда смеюсь – слышу твой смех. Вместо моего. Звонкий, заливистый твой смех. Он исходит изнутри, а слышу его – извне. Раньше, до твоей смерти, я так не смеялась…
И руки… Твои руки словно бы стали прорастать сквозь мои. Я держу вещи как-то не так. Выжимаю, как сроду не выжимала, – в обратную сторону. И губы – сами собой – меняют мое лицо на твое.
…Когда мое лицо изменялось первый раз, оно вычертило мне скулы, выдавило их из каких-то давних кочевых времен. На высоких скулах моих косо посаженные глаза стали вратами в капище древних богов. А сами скулы – степью. По ночам боги отпирали темницы и из глубины зрачков моих закрытых глаз выпускали кобылиц, несущихся по степи к водопою; и те пили, взмыленные. Боги поили их моими слезами. А мне велели молчать.
Как звали тех старых моих богов? Этих существ? Не знаю. Они выступали из тишины, оглушительной, падающей, как занавес, и отсекающей меня от жизни. А жизнь – от меня. Одна, привязанная к каменному столбу ужаса, совсем маленькая, я изо всех сил рвала путы страха и бежала, пряталась в шкаф, где, словно мертвецы, висели бабушкины платья. Дно шкафа, фанерное, пахнущее сосной, накренялось, и один его край, тот, где пряталась я, шел под откос, проваливался в пустоту. Мощные руки незримых моих богов схватывали меня. И – спасали от того, другого ужаса: быть утащенной под землю. А потом возвращалась мама. И боги и страх исчезали. Переставали быть.
Декабрьским морозным днем – ледяные розы устилали мой путь на этот свет – мама родила меня. На улице, схватившись за ветхие зубы черного забора. Крупный плод, оторвавшийся внезапно, – девочка, почти пять килограммов, я. Падало вниз головой горячее тельце с моим сердцем, раздирая мамину плоть, прямо на белые простыни снега. Не долетело: нас схватили сильные руки, опрокинули на сани, на сено, в тепло…
Кто послал этого человека в тот час проехать мимо? Чью волю он исполнил, спасая нас? Как его звали-величали?
Не знаю. Знаю только, что когда-то он ухаживал за мамой. Пока ясный сокол один – отважный Воробей – мой отец Борис Воробьев – не унес добычу свою замуж, в дом. Где хранил и берег ее, пока жив был. И никому в обиду не давал.
…Укутанная в одеяльце из маминой крови, я, тогда еще безымянная, тихо лежала у нее в ногах. Упряжные бубенцы разгоняли нечисть, лошадка везла два тела, связанные пуповиной, в больницу.
Больница – это боль. Обитель боли с запахом хлорки, смерти и молока. Престол всех хворей земных, алтарь исцелений.
Боль – живое существо, которое селится в человеке помимо его воли и распинает его, терзает, мучает… Притаившись в мозгу, ждет своего часа, когда станет слепым поводырем в ад.
Боль не знает жалости. Даже если ее забить, как зверя, – лекарствами; даже если надеть на нее смирительную рубаху – она все равно выпутается из длинных рукавов и приползет, сначала тихая и покорная, но очень скоро – невыносимая, пожирающая волю, сводящая с ума.
Помнишь, тогда, в Праге? Я там снова встретилась с ней, увидела ее брюхо над собой.
…Сначала мы пили холодное легкое пиво под тяжелым пасмурным небом в каком-то уличном кафе, а потом, укрываясь от непогоды, зашли сюда – в Музей пыток. Ты, мой возлюбленный, был не в восторге от этой идеи, но я настояла. Я смеялась и вела тебя из зала в зал. Покрытые черным лаком и блестящие от падающего на них света, все эти пыточные инструменты – клещи для выдергивания пальцев, пилы, ошейники, колодки, щипцы для вырывания сосков, шипастые груши – были разложены ровными рядами под стеклом. Ты быстрым шагом шел вдоль витрин, наконец остановился у той, где лежали ржавые пояса верности, усмехнулся. А я легла на дыбу.
Смотрительница, старушка в ярко-зеленых шерстяных чулках, сидела, замерев в коконе своих воспоминаний, и не проявляла никакого интереса к единственным двум посетителям – мужчине в кашемировом пальто и молодой, красивой, сильно прихрамывающей женщине.
Итак, я лежала на дыбе. Смешанное чувство щемящего ужаса, восторга, ирреальности и реальности. И отделение души, и легкость полета, и запах крови, брызжущей из раструба мясорубки, которая размалывает мое – а не чужое! – тело.
…Боль стояла надо мной и раскачивала, как лодку, грубо сколоченную деревянными гвоздями конструкцию из досок и брусков, веревки, порыжевшие от крови лет триста назад…
Этими веревками привязывали жертву к валикам за запястья и лодыжки, вращали валики в противоположные стороны, тело растягивалось… Я уже буквально слышала и ощущала клацающий звук вырываемых из гнезд суставов, лопающихся сухожилий, но тут наваждение кончилось. Ты спросил:
– Мы сегодня где ужинаем?
Мясной ряд забитых на скотобойнях животных посмотрел на меня в упор, и все рестораны шумной Праги, где подают в изобилии колена вепря,