На западе без изменений. Эрих Мария Ремарк
мальчики, нельзя и поверить, что мы можем таскать ранцы. Это странный миг, когда мы наги; тогда мы гражданские и чувствуем себя тоже почти также.
Франц Кеммерих выглядел при купании маленьким и тонким как ребёнок. Теперь он лежит здесь, только для чего? Стоит привести сюда к этой кровать весь мир и сказать: это Франц Кеммерих, девятнадцати лет, он не хочет умирать. Не позволяйте ему умирать!
Мои мысли тянутся одна за другой. Этот воздух от карбола и гангрены наполняет лёгкие мокротой, которая как ленивый кисель, от которого задыхаешься.
Темнеет. Лицо Кеммериха бледнеет, он поднимается от подушки и так бледен, что блестит. Губы тихо двигаются. Я наклоняюсь к нему. Он шепчет: «Если ты найдёшь мои часы, пошли их домой».
Я не повторяю. Это больше не имеет смысла. Его не убедить. Мне жаль этой беспомощности. Этот лоб с ввалившимися висками, этот рот, облепивший челюсти, этот остроконечный нос! И толстая плачущая женщина дома, которой я должен писать. Лишь бы уже расквитаться с этим письмом.
Санитары ходят вокруг с флягами и вёдрами. Один подходит ближе, бросает на Кеммериха пытливый взгляд и снова удаляется. Видно, что он ждёт, вероятно, ему нужна кровать.
Я наклоняюсь к Францу поближе и говорю, как будто я мог бы спасти его: «Пожалуй, тебя направят в дом отдыха в Клостерберг, Франц, среди вилл. Ты можешь там из окна смотреть через поля на те два дерева на горизонте. Это сейчас прекраснейшее время, когда созревает зерно, вечерами смотреть на залитые солнцем перламутровые поля. И тополевая аллея над монастырским ручьем, где мы колюшку ловили! Ты можешь тогда снова завести аквариум и разводить рыб, ты сможешь гулять, и не нужно будет никого спрашивать, и ты сможешь тоже даже играть на рояле, всё, что ты хочешь».
Я наклоняюсь над его лицом, которое в тени. Он дышит ещё, едва слышно. Его лицо мокро, он плачет. Пока я несу всё же прекрасную бессмыслицу моего дурацкого повествования!
«Но Франц» – я обнимаю его плечи и прижимаюсь своим лицом к его. «Ты хочешь сейчас спать?»
Он не отвечает. Слёзы бегут по его щекам. Мне хочется их вытирать, но мой носовой платок грязный.
Проходит час. Я напряженно сижу и наблюдаю за каждым изменением в выражении его лица, не хочет ли он может быть ещё что-нибудь сказать. Когда же он откроет рот и захочет закричать! Но он только плачет, повернув голову на бок. Он не говорит про свою мать, братьев и сестёр, он не сказал, это, пожалуй, уже далеко от него; – он сейчас один одинёшенек со своей краткой девятнадцатилетней жизнью и плачет, потому что она покидает его.
Это самое растерянное и тяжёлое прощание, какое я видел до сих пор, хотя ужасно это было и с Тидьеном, который ревел по своей матери, сильный как медведь парень, и который врача с испуганными глазами, держал на штык-тесаке, заныканном у него в кровати, пока тот не упал как сноп.
Вдруг Кеммерих застонал и начал хрипеть. Я вскакиваю, спотыкаясь, наружу и спрашиваю: «Где врач? Где врач?»
Когда я вижу белый китель, я крепко вцепляюсь в него. «Пойдёмте скорее, а то Франц Кеммерих умирает». Он