Лавровый венок я отправил на суп…. Игорь Губерман
мной живым укором.
Язык вранья упруг и гибок
и в мыслях строго безупречен,
а в речи правды – тьма ошибок
и слог нестройностью увечен.
В тюрьме почти насквозь раскрыты мы,
как будто сорван прочь какой-то тормоз;
душевная распахнутость тюрьмы —
российской задушевности прообраз.
У безделья – особые горести
и свое расписание дня,
на одни угрызения совести
уходило полдня у меня.
Тюремный срок не длится вечность,
еще обнимем жен и мы,
и только жаль мою беспечность,
она не вынесла тюрьмы.
Среди тюремного растления
живу, слегка опавши в теле,
и сочиняю впечатления,
которых нет на самом деле.
Я часто изводил себя ночами,
на промахи былого сыпал соль;
пронзительность придуманной печали
притушивала подлинную боль.
Доставшись от ветхого прадеда,
во мне совместилась исконно
брезгливость к тому, что неправедно,
с азартом к обману закона.
Спокойно отсидевши, что положено,
я долго жить себе даю зарок,
в неволе жизнь настолько заторможена,
что Бог не засчитает этот срок.
В тюрьме, от жизни в отдалении,
слышнее звук душевной речи:
смысл бытия – в сопротивлении
всему, что душит и калечит.
Не скроешь подлинной природы
под слоем пудры и сурьмы,
и как тюрьма – модель свободы,
свобода – копия тюрьмы.
Не с того ль я угрюм и печален,
что за год, различимый насквозь,
ни в одной из известных мне спален
мне себя наблюдать не пришлось?
Держась то в стороне, то на виду,
не зная, что за роль досталась им,
есть люди, приносящие беду
одним только присутствием своим.
Все цвета здесь – убийственно серы,
наша плоть – воплощенная тленность,
мной утеряно все, кроме веры
в абсолютную жизни бесценность.
В жестокой этой каменной обители
свихнулась от любви душа моя,
И рад я, что мертвы уже родители,
и жаль, что есть любимая семья.
В двадцатом – веке черных гениев —
любым ветрам доступны мы,
и лишь беспечность и презрение
спасают нас в огне чумы.
Тюрьма, конечно, – дно и пропасть,
но даже здесь, в земном аду,
страх – неизменно верный компас,
ведущий в худшую беду.
Моя игра пошла всерьез —
к лицу лицом ломлюсь о стену,
и чья возьмет – пустой вопрос,
возьмет моя, но жалко цену.
Тюрьма не терпит лжи и фальши,
чужда словесных украшений
и