Мудрость психики. Глубинная психология в век нейронаук. Жинетт Парис
вопросы или я тоже спрошу ее о чем-нибудь. «Это невозможно», – говорит она. Это те вопросы, которые она должна задавать, чтобы проверить, продолжает ли мой мозг правильно функционировать. Подобные банальности меня обескураживают. Я ощущаю себя невыразимо одинокой – брошенное, никому не интересное тело. Я зову бабочку. «Давай уйдем. Расправь крылышки. Позволь мне ускользнуть. Прощайте, все! Наконец, я завершу курс и получу последний диплом, который подтвердит мою автономность: я умру в одиночестве! Королева самоопределения умирает без суеты! Я, как и полагается воспитанному человеку, отойду, не пытаясь кого-то впечатлить, гордясь своими крыльями».
Каждый раз, когда я пытаюсь закрепить победу бабочки, встает на ноги разгневанный бык. «Прекрати эти глупости! – командует он. – Я заставлю тебя исторгнуть даже воду, которую ты пьешь». Миг – и вулкан снова начинает извергаться, забрызгивая не только мою пижаму и простыни, но и безупречно белую униформу строгой серьезной медсестры, которая в очередной раз проверяет мои рефлексы с помощью фонарика. Ей не нравится, что рвота попала на ее белую униформу, и ее лицо искажается от отвращения. Не спорю. Я отвратительное животное, и я извиняюсь изо всех сил, от стыда бормоча глупые оправдания: «Извините, меня никогда еще ни на кого не рвало, мне ужасно жаль!» Она резко уходит, а я остаюсь на час в этом вонючем месиве. Я воспринимаю все как наказание за свои дурные манеры и чувствую себя необычно глубоко задетой, погружаясь в океан жалости к себе. Это так похоже на мою мать, всегда нетерпимую к моим болезням, сердившуюся за то, что я создавала ей лишнюю работу, раздражавшуюся даже от моего прилипчивого обожания. Профессиональная роль медсестры требует деловитости, холодности, отстраненности. Мать была медсестрой. Какой праздник для моих комплексов. Я опять беспомощный брошенный маленький ребенок.
Медсестра, сменив форму, наконец возвращается с помощницей – мексиканкой, которая не говорит по-английски и должна привести в порядок постель и тело в ней. Эта женщина и я остаемся одни. Она в упор глядит на меня, и это как-то затягивается. Я никогда не встречала такого пристального взгляда. Она как будто смотрит сквозь, а не на меня. Ее молчаливый взгляд одновременно видит и говорит. Я понимаю, что она видит, что я – между жизнью и смертью, в неопределенности. Ее глаза говорят, что она не намеревается ни влиять на меня, ни ругать; нет нужды стыдиться, у нее нет брезгливости к телам – живым и мертвым – или к телам в промежуточном состоянии, как я, извергающим рвоту и флиртующим со смертью.
Она начинает снимать с меня испачканную больничную одежду. Я избавляюсь от напряжения. Она поддерживает руками верхнюю часть моего туловища, нежно, но крепко. Я расслабляюсь, сворачиваюсь в комок, а она начинает тихо, но выразительно напевать какую-то мелодию. Похоже на «Аве Мария», но не совсем, хотя, насколько я понимаю из слов, они, кажется, призывают мне на помощь Богоматерь. Я впитываю каждую ноту этой успокоительной песни. Ее голос проникает глубоко