Шутка обэриута. Александр Товбин
утешением могли послужить лишь чужие мысли, хотя бы и эти: задиристые, с обвинительным уклоном, сентенции того же Гарри Галлера, к примеру, – из беседы с Гёте во сне, вот:
«Вы десятилетиями делали вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт – это действительно способ увековечить мгновенье, а ведь вы его только мумифицировали».
Писательство – мумифицирование мгновений?
Класс! – роман в виде уходящих в бесконечность саркофагов, где упокоились мумии мгновений…
Как уязвим сочинитель, сколько пощёчин, оплеух, затрещин, пинков, наскоков, подножек, тумаков, тычков, щипков достаётся ему, даже если он в статусе небожителя… – как лестно простому смертному, хотя бы мысленно бросить ему перчатку! Между тем, Гёте с улыбочкой обжаловал торопливый приговор: продолжение сна-беседы, когда Олимпиец отвечал Галлеру с высоты пьедестала своего, да и лет своих, показало задире-Галлеру, – заодно и мне, подпевале, – до чего же поспешным и несправедливым был упрекавший классика монолог.
Я, однако, и в тупике не доверялся утешениям, наветам, подначкам, издёвкам внутреннего голоса, ждал, как божьей благодати, эмоциональной встряски, – уровень письма не дотягивался до планки, выше крыши задранной мной самим, а вот внезапная встряска выбрасывала бы из уюта привычности и – гнусного дискомфорта, который, избегая крепких ругательств, называют «творческим кризисом»; и ведь бывало: порядок вещей летел вверх тормашками, сваливались идолы с постаментов, в кучу секондхенда летели литодежды, вроде бы ещё не вышедшие из моды; забывая о календарных ориентирах, я мог заблудиться в прошлом ли, будущем, мог понестись в обгон лет, мог, попятившись, переступить год своего рождения, – однажды, под занавес Серебряного века, бродил по страницам предвоенного, – весна 1914 года, – дневника родственника и тёзки своего, Ильи Марковича Вайсверка, затем… пускался в обгон лет, с глазами на лбу петлял меж чужими вывесками на стыке тысячелетий, хоронил близких, друзей, – Бухтина-Гаковского, Бызова, Шанского; и каково было, перевалив Миллениум, узнав, чем и как они закончат земные дни, возвращаться к ним, живым и здоровым, в шестидесятые-семидесятые, – радовался, что острят, выпивают; да, судьба, пошалив, пощадила, да, тихим благополучием своим я вторил относительно бесконфликтной судьбе отца, хотя в отличие от отца не страдал от угроз и ущемлений, а радовался брызгам шампанского на вечеринках оттепели, успевая наблюдать, впрочем, за одряхлением сточившего зубы государства-монстра; между тем мистические мои скитания, заносившие в шоковую опустошённость до-рождений и после-смертий, вспоминаю как сны, отнюдь не безболезненные для психики, – угодил я, перевозбуждённый, на Пряжку, в обитель печали, где верховодил Душский, благодарен ему. Леонид Исаевич, блестящий психиатр, вынужденный, однако, из-за непереводимости на простой язык тонкостей сознания-подсознания надувать щёки, не мог обойтись без диагностического