Варенье из падалицы. Алексей Алёхин
раму такой глубокой и густой резьбы, точно ее источили черви.
Неудачник
Он жил в необъятной коммуналке в знаменитом некогда доходном доме на Тверском, где каждая квартира на пол-этажа. И кого там только теперь не обитало в бывших залах, в комнатушках и выгородках: от знаменитого в довоенную пору авиаконструктора на пенсии и спившейся первой скрипки Большого театра до работницы прилавка в огненно-рыжем перманенте и некой темной личности, промышлявшей блатными песнями и романсами Козина на магнитофонных катушках. Русские, татары, евреи. Столь разнообразную публику можно встретить разве что в вагоне метро или в фойе кинотеатра. Но он редко выходил из комнаты, разве только по длинному коридору на кухню.
А я его не видел уже без малого год, за который, я знал, он успел попробовать жениться, да неудачно, пытался устроиться на работу, но не прижился и теперь просто сидел в своем пенале, отрезанном от когдатошной гостиной фанерной перегородкой, и либо читал, валяясь в кресле, либо курил. Вот я и решил, оказавшись на бульваре, заглянуть. И разумеется, застал дома.
Он вышел ко мне, высоченный, бледный и еще больше прежнего худой, в чистой, хотя мятой, белой рубашке, плоской на спине, и в сильно потянувшихся на коленях брюках. Здорово лохматый и какой-то полубородый: сам, что ли, пытался подровнять перед зеркалом. И едва зашли в комнату, принялся рассказывать про каких-то сурков, виденных им якобы когда-то в Астраханском заповеднике. Он, похоже, обвык уже в своем безнадежном положении и постарался в нем устроиться поуютней.
На пианино горой валялись пустые сигаретные пачки и горелые спички, но крышка на клавишах была от них свободна, и, судя по следам на покрывшей черный лак пыли, ее поднимали, и не так давно. И я попросил его сыграть.
– Давненько не садился… – но тут же придвинул единственный в комнатушке венский стул, откинул крышку и принялся перебирать по клавишам огромными кистями рук.
Из-под них вылетали какие-то обрывки, каскадики, он останавливался, дул на пальцы, бормотал:
– Ну, вот, вроде разыгрался… – и принимался бродить по клавишам дальше.
То ловил и нянчил какую-то тему, то бросал ее. Внятная музыкальная фраза рассыпа́лась, терялась в траве, а потом возникала откуда-то вновь и начинала обрастать подробностями, жестами, ухваченными краем глаза не то уха детальками, – одна клавиша при нажатии чуть скрипела, и он чертыхался сквозь зубы – но продолжал своей пьеске жизнь.
Если б я даже про него ничего не знал, я бы многое понял, слушая. Были там и человеческая жажда счастья, и тоска по рассыпающейся в прах судьбе, и слабость, и гордость, и дар, и ущербность. Он и внешне немного походил на Маяковского, только не среди футуристов в желтой кофте и не в салоне Брик, а каким бы тот был, если б писал в одиночку стихи, никем не читаемые.
Когда в настроении, особенно немножко выпив, он обожал огорошивать подвернувшихся слушателей невероятной выдумки россказнями, но до того подробно и зримо выделанными, хотя и совершенно невозможными по сути, что многие верили. Да и сам он, наверное, верил. А правду про себя позволял только за фортепьяно