Когда я умирала. Святилище. Уильям Катберт Фолкнер
как две круглые горошины в двух наперстках: может быть, в спине Пибоди – два таких червячка, которые упорно и тайком проедаются сквозь тебя и вылезают с другой стороны, и ты вдруг пробуждаешься от сна или бодрствования с ошарашенным, озадаченным лицом. Она ставит корзину в повозку и влезает сама; нога длинно заголилась под натянувшимся платьем: этот рычаг, который переворачивает мир; эта половинка циркуля, которым меряется длина и ширина жизни. Она садится на сиденье рядом с Вардаманом и кладет на колени сверток.
Вот он входит в хлев. Он не оглянулся.
– Это неправильно, – говорит папа. – Такую малость мог бы ради нее сделать.
– Поехали, – говорит Кеш. – Хочет, пускай остается. Ничего с ним здесь не сделается. А может, к Таллу пойдет, там поживет.
– Он нас нагонит, – говорю я. – Срежет напрямик и встретит нас у Талловой дороги.
– Он бы на коне своем еще поехал, – говорит папа, – если б я не запретил. Пятнистая зверюга, дикая, хуже рыси. Издевательство над ней и надо мной.
Повозка тронулась; запрыгали уши мулов. Позади, в вышине над домом, неподвижные, реют кругами, потом уменьшаются и пропадают.
Я сказал ему, чтобы уважал покойную мать и не брал коня: неправильно это, форсить на цирковом звере, шут бы его взял, – она ведь хочет, чтобы все мы, кто из ее плоти и крови вышел, были с ней в повозке; и вот, не успели мы Таллову дорогу проехать, Дарл начинает смеяться. Сидит на скамейке с Кешем, покойная мать в гробу лежит у него в ногах, а он смеется. Не знаю, сколько раз я ему говорил, что из-за таких вот выходок люди о нем и судачат. Тебе, говорю, может, наплевать, и сыновья у меня, может, выросли черт знает какие, но мне не все равно, что говорят про мою плоть и кровь, а когда ты такое выкидываешь и люди про тебя судачат, это твою мать роняет – не меня, говорю: я мужчина, мне не страшно; это на женскую половину падает, на твою мать и сестру, ты об них подумай – и нате вам, оглянулся назад, а он сидит и смеется.
– Я не жду, что ты ко мне поимеешь уважение, – говорю ему. – Но у тебя же мать в гробу не остыла.
– Вон. – И головой показывает на поперечную дорогу. Лошадь еще далековато, идет к нам ходко, и кто на ней, мне говорить не надо. Я оглянулся на Дарла, а он сидит и смеется.
– Я старался, – говорю. – Старался сделать так, как она хотела. Господь отпустит мне и простит поведение тех, кого послал мне.
Она лежит в ногах у Дарла, а он сидит на скамье и смеется.
Он едет по дорожке быстро, но мы уже в трехстах ярдах от перекрестка, когда он сворачивает на главную дорогу. Из-под мелькающих копыт летит грязь; он сидит в седле легко и прямо, и теперь чуть придерживает коня; конь семенит по грязи.
Талл у себя на участке. Смотрит на нас, поднимает руку. Едем, повозка скрипит, грязь шепчется с колесами. Вернон продолжает стоять. Он провожает глазами Джула; конь бежит словно играючи, высоко поднимая колени, в трехстах ярдах от нас. Мы едем; движемся как во сне, в дурмане, будто не перемещаясь, и кажется, что время, а не пространство сокращается между им и нами.
Она поворачивает под прямыми углами, колеи с прошлого воскресенья уже затянулись: гладкий красный язык лавы, извиваясь, уходит в сосны; белая