Салон-вагон. Андрей Соболь
упадет, все население еврейское. Это тоже целина, моя целина. Не могу… Давно началось, еще до Лондона. Последнее пришло – это К., и я больше не хочу. К. – это последняя ступенька, и я не переступлю ее, я не поеду туда. Знаешь, бывают минуты, когда приходится особенно глубоко подумать, и тогда заглядываешь во все, повсюду и тогда нельзя лгать себе, тогда широко раскрываешь глаза и все видишь. Знаешь, вот идешь по дороге, попадается одно препятствие, другое, преодолеешь их, идешь дальше и вдруг видишь пропасть, огромную, глубокую, и сразу ясно становится, что шел не по той дороге. Пропасть расколола ее надвое. Тогда что, Саша? В пропасть? Милый, нельзя в пропасть, нельзя. Не страх за свою жизнь, ах, это мелочь в сравнении с другим. Подумай, десятки жизней. Ты меня слушаешь?
– Слушаю.
– Подходишь к такой пропасти, и все, что позади, сразу озаряется. Все тогда понимаешь. Что оставил, от чего ушел. Не только боязнь уничтожить десятки жизней – любовь к ним. Моя целина, Саша. И твоя и Бориса. Кровная, родная. Народ наш. Тысячи нитей, и они связывают нас с ним. Не могу… Будут убивать, мучить. Ведь это мое. Будут бить Залмана, Шолома – это меня будут бить; насиловать Хаю, Лею – меня. Не могу, не поеду! Саша, только что ты усмехался и, усмехаясь, сказал: национальная вражда. Ты смеялся, а я…
Встает.
– Посмотри на меня: я не смеюсь. Видишь, я не смеюсь. Вражда? Да! Он говорит, что надо ехать в К. Скажи ему, что погром неизбежен. Что он ответит тебе? Он тебе скажет: глупости. Нет, ты должен сказать ему. Ты внимательно смотри на него, когда он будет говорить с тобой. Он не запнется, он скажет, что так надо. Он даже не поморщится. Он – чужой. Не поморщатся другие – десять, двадцать Акимов. Все чужие. Почему ты не глядишь на меня, Саша?
Я поднимаю голову. Молоток стучит не переставая, и вдруг к нему присоединяется новый звук: Аким что-то насвистывает. Мы оба прислушиваемся, и внезапно Эстер с силой дергает меня за плечо:
– Слышишь, он свистит! Слышишь, Саша, они нас никогда не любили, они нас не любят.
До утра мы просидели в лесу. Эстер попросила меня куда-нибудь пойти с ней:
– Пойдем, куда хочешь, только не сидеть в этом доме.
Мы ушли, оставили Акима с его ящиками. За городом зачернел лес. По знакомой тропинке я повел Эстер. Было холодно. Я укрыл ее своим пальто, но она все же дрожала. Я глядел, как робко идет вечер, и так же робки были мои мысли об Эстер, о самом себе. Когда в сумерки сквозь деревья замелькали огоньки слободки, я вспомнил Бориса и только тогда понял, что отказ Эстер – это явь и что с сегодняшнего дня я перешагнул какую-то черту. Хотелось спросить себя: заповедную? Было глухо и жутко на душе. Я обернулся к Эстер:. она плакала, спрятав лицо в воротник моего пальто. Я пошевельнулся. Она освободила лицо и спросила:
– Куда ты? Не уходи. – Схватила мою руку. – Пожалей меня.
…В осеннюю ночь лес шумит особым шумом – тревожно-грустным. В осеннюю ночь лето хоронит себя в лесу, и листья и ветви никнут от жалости. Жутко, когда плачет взрослый человек, страшно, когда плачет женщина. А лес шумит, не переставая. Все – действительность. Я и Аким везли чемоданы, стучали колеса, в М. нас ждали