И нет рабам рая. Григорий Канович
мог он себе простить и того, что послушался Кристину и десять лет скрывал от родного сына правду. С сокрытия правды все и начинается, сетовал Мирон Александрович, хотя и она, эта вожделенная, столь искомая правда, – не панацея и давит, душит, коверкает похлеще, чем ложь. Это только доктор Гаркави говорит своим больным правду. Но сколько их у него – сотни, от силы тысяча, а по каждому дому, по каждому городу и деревне бродят миллионы больных, единственное спасение которых – неведение. Кто не ведает, тот здоров. Кому, кому, а ему, Мирону Александровичу, это доподлинно известно. «Клянусь говорить правду, всю правду». Ха! За всю свою тридцатилетнюю практику он ни разу ее не слышал ни от подсудимых, ни от свидетелей, ни от судей. Вся правда? Ха! Вся справедливость? Ха! Вся человечность? Ха! Ха-ха-ха!
Мирону Александровичу безумно хотелось, чтобы его даровитый, обученный еще в детстве французскому сын, его опора и надежда, рос здоровым.
Но тот злополучный день, тот отвратительный, бог весть кем сложенный стишок, все смешали, опрокинули, отравили.
Желая как-то приблизить к себе сына, Мирон Александрович года через два, когда неприятный инцидент в гимназии вроде бы был забыт, взял его с собой в суд. Дело было прелюбопытнейшее и, как клятвенно уверял Дорский, беспроигрышное. Почему бы сыну не быть свидетелем его триумфа, его блестящей победы над Туровым и Чистохваловым?
Но дело Дорский начисто проиграл.
– Свалили с лестницы жида, – прошептал Андрей, выходя из зала.
– В суде проигрывают даже присяжные поверенные – князья, – сдерживая ярость, ответил Мирон Александрович. – Это самая обыкновенная судебная ошибка!
– А тебе, пап, не кажется, что это мы – ошибка… Мы…
– Мы! Мы! – закричал на четырнадцатилетнего Андрея Мирон Александрович. – Ты не «мы», а «они». Заруби себе на носу – «они»!
Погруженный в свои невеселые, ставшие теперь каждодневными, размышления, Мирон Александрович подошел к каменным воротам тюрьмы, предъявил свое удостоверение и, оглядывая тюремный двор, по которому серой цепочкой с заложенными за спину руками прогуливались безволосые узники, поднялся по лестнице на второй этаж и в сопровождении надзирателя вошел в камеру. Надзиратель щелкнул ключом и закрыл Мирона Александровича со Стрельниковым.
Дорский наперед знал, что ничего нового он из Стрельникова не выжмет. Тот снова примется рассказывать о своих чувствах, о своем негодовании, помутившем его рассудок и вложившем ему в руки простой резак для хлеба, и эта сказка про белого бычка будет длиться до тех пор, пока тот же вечно заспанный Петр-ключарь не явится за ним и не уведет из одиночки к следователю, или к парикмахеру, или в баню.
Мирона Александровича поражало в Стрельникове то, что было свойственно и Андрею – твердолобое сознание своей правоты, какой-то вседозволенной избранности, полное отсутствие раскаяния. Чего тут раскаиваться, хнычь не хнычь, а каторги не миновать.
Порой Стрельников призывал в союзники Бога, который не вырвал у него из рук резак, следовательно, был заодно с ним, чуть ли не его соучастником. Он, дескать, только исполнял