И нет рабам рая. Григорий Канович
– никакими изречениями из Писания ее не проймешь, ссылайся на него, не ссылайся, сделает по-своему, и все.
Первое время, до ее беременности, пока Морта крутилась в корчме, Ешуа ни распивочно, ни на вынос больше чем бутылку белого вина не давал. Торгуя почти всю свою жизнь водкой, он и представления не имел, что это такое – выпить целую бутылку. Если бы ему приказали выдуть зараз столько, он бы, наверно, с лавки не встал, окачурился на месте, а им, этим несчастным, хоть бы хны, словно не горькая на столе, а кружка родниковой воды или парного, только что из подойника, молока. И так изо дня в день, из года в год, с молодости до старости – сосут ее, как грудь матери, до гроба!..
– Ты что? – честил, бывало, его отставной солдат Ерофеев. – Сколько хотим, столько и пьем. Твое дело – наливать.
– Не могу, – угождая Морте, отвечал Ешуа. – Водки нет. Кончилась.
– Не ври, старик. Водка никогда не кончается. Никогда. Царь и водка всегда имеются, и слава богу.
– Нет, – злился Ешуа. – Выпил одну, и хватит. Ступай домой – жена, небось, глаза проглядела.
– Не будет водки – корчмы не будет, – пригрозил Ерофеев. – Подпустим красного петушка, и аминь.
А что? И подпустят, и спалят, как москательную лавку Нафтали Спивака, разорят до нитки, и насыпь им соли на хвост, лови ветра в поле – кто их с Мортой приютит, кому они, погорельцы, нужны?
Ешуа жаловался ей, рассказывал про угрозы, но переубедить Морту не мог.
Попозже, когда живот у нее округлился и она перестала заглядывать в корчму, избегая пьяных шуток и боясь сглазу, Ешуа, напуганный недовольством своей паствы, стал пускаться на всякие хитрости, чтобы и овцы были целы, и волки сыты: прятал пустые бутылки, приносил новые, иногда наливал водку в миски, потом бегал к колодцу и второпях отмывал с них сивушный запах.
Там, у колодца, за мытьем провонявших спиртным мисок Морта его и застукала.
– Ты хочешь, чтобы у нас родился урод… с головой птицы и ногами зверя? – спросила она.
О чем она, не сообразил Ешуа. О какой птице, о каком звере?
Он покаянно смотрел на Морту, на горочку мисок, на бадью, не зная, что делать.
– Прости, – наконец проронил он. – Черт попутал.
По виду ее – по щелкам глаз, по повисшим, как плети, рукам, по ногам, как бы врытым в землю, по тяжелому дыханию – как-никак дышала за двоих! – Ешуа чувствовал, что не дождаться ему прощения.
Слова его только выволокли наружу, усугубили ее неприязнь.
Об эту скрытую неприязнь Ешуа обжигался и раньше, особенно в постели, когда Морта вдруг поворачивалась к стене, и не выпотрошенная его ласками, настороженная, заряженная избыточной страстью, застывала до утра, дожидаясь, пока он уснет, захрапит, забудется. В такие ночи Ешуа не смыкал глаз – сомкнешь, мерещилось ему, и она тебя, чего доброго, придушит.
Только наутро, при свете дня, освобождался он от этих подозрений, посмеиваясь над своей бессонницей, старостью, а порой и женитьбой.
Морта догадывалась о его подозрениях, но не торопилась их рассеять – пусть поскребет в затылке, пусть не думает, будто осчастливил ее.
Просто ей хотелось видеть