Седая нить. Владимир Алейников
Довлатов, – трудно сказать. Но что-то в этом роде. Для меня. Поэт поколения. Нашего. Петербургского. Поэт Петербурга. Вы меня простите, ребята, – обратился он к нам с Кривулиным, – что я так говорю. Вы ведь сами поэты. И будьте здоровы, какие поэты! Но я говорю так – от любви к стихам Иосифа. От приязни – к нему самому. Потому что меня он постоянно как-то подтягивал в жизни. Своим примером, своими действиями – поневоле заставлял развиваться. Совершенствоваться – так, если высокопарнее, можно сказать. Он, Иосиф, любознателен ведь чрезвычайно. Ему всегда хотелось знать – всё. Самому. Ему до всего всегда надо было дойти только самому. Самому – понять. Самому – усвоить. Чтобы не кто-нибудь посторонний это ему разъяснил, а сам он всё постарался постичь, без чьей-нибудь помощи. Это могло быть что угодно. Слово какое-нибудь, например. Ну вот, допустим, «опоссум». Если Иосиф не знал предельно конкретно, что это значит, он сразу же действовал. Отправлялся в библиотеку. Брал энциклопедию. Находил в ней всё, что сказано там было про опоссума. Внимательно читал. И запоминал. Уже навсегда. Или его любовь к джазу. Тут Иосиф настолько вникал в суть явления, что самые искушённые знатоки порой только руками разводили – и где это он таких знаний поднабрался? Или изучение английского языка. Или польского. Или наша отечественная классика. Или, в противоположность ей, какие-нибудь технические термины. Знания нужны были Иосифу – из любых областей. Всё годилось. Всё постигалось. Из всего для него был прок. Уникальный прямо человек. Самоучка. Прорва всяких познаний была в нём. И я только и делал, что изумлялся. Стоило только Иосифу открыть рот и начать говорить о чём-нибудь, как слушатель оказывался у него в плену и слушать готов был его часами. А как он читал свои стихи! И вот, надо же, – уехал. И так его здесь не хватает. Но и там, на Западе, он не пропадёт. Я хорошо его знаю. Всё для него там ещё только начинается. Он многого добьётся, это ясно. А я, – тут Сергей шумно вздохнул и погрустнел, – а я вот пью водку, прихожу помаленьку в себя и беседую с вами. А что у меня впереди? Кто мне скажет об этом? Никто. Ничего никто не подскажет. Но что-нибудь – всё-таки будет. А какое оно, это «что-нибудь», только время покажет. Поэтому – буду ждать… Ну, давайте выпьем!..
И мы, разумеется, выпили. И, сидя на чердаке втроём, говорили о чём-то – знакомом для нас и неведомом.
И день отшумел. И вечер пришёл. И стало прохладнее.
И Витя Кривулин читал стихи.
И я, по просьбе приятелей, тоже стихи читал.
И расстались мы только за полночь.
Отправились Витя с Сергеем по домам.
Я остался один.
Был чердак мой пуст и уютен.
Был вокруг меня – летний Питер.
Был я молод. Мои скитания – были все ещё впереди.
…Подумал я сейчас, вспомнив и написав о Довлатове, а заодно с ним и о Кривулине, вот что.
Интересно, а что сделал бы Бродский, услышав неизвестное для него, таинственное слово «тадзимас»?
Небось, ринулся бы в библиотеку, засел за энциклопедии, за справочники, принялся бы выискивать в них это слово.
И нигде бы его не нашёл!
Эх, какая досада! Нигде тадзимаса нет и в помине!
И