Скрижали судьбы. Себастьян Барри
глядели на нее, постепенно понимая, что ужина не дождемся. Тогда отец медленно качал головой и, быть может, в мыслях потуже затягивал пояс, но никак не осмеливался спросить у матери, что случилось. Пока ее одолевало неведомое горе, мы начали голодать!
Но ничто не могло пробиться сквозь ее молчание. Приближалось Рождество, и мы с отцом замыслили купить ей что-нибудь, что могло бы ее порадовать. Он приметил один шарф в маленьком галантерейном магазинчике рядом с кафе «Каир» и каждую неделю утаивал по полпенни или около того, чтобы набрать необходимую сумму, будто мышь, которая запасает по зернышку. Прошу вас, не забывайте, что мать моя была очень красива, хотя, наверное, тогда уже не так красива, как раньше, потому что ее молчание эхом отозвалось на ее лице, которое казалось будто затянутым тонкой серой тканью. Она походила на картину, красота которой скрывалась за потускневшим лаком. Ее прекрасные зеленые глаза угасали, и вместе с этим исчезала какая-то важная, существенная часть ее самой. Но в остальном же, думаю, она по-прежнему была бы хороша для любого художника, если б только в Слайго водились художники, разве что считать ими тех парней, которые малевали лица Джексонов, Миддлтонов и Поллексфенов – лучших людей города.
Отцу не нужно было работать в сочельник, и как же радостно было сходить на службу, которую в своей старой опрятной церквушке отслужил мистер Эллис. Мать молча пришла с нами, в своем потрепанном пальто, маленькая, будто монашка. Я так хорошо помню эту сцену: вся церквушка залита светом свечей, все протестанты прихода, бедные, небедные и достаточно богатые, собрались здесь – мужчины в темном габардине, женщины, кто мог себе позволить, со щепотками меха вокруг шеи, но в основном всюду были пасмурные зеленые цвета тех дней. Сияние свечей проникало всюду: в морщины на лице сидевшего подле меня отца, в камни, из которых была сложена церковь, в голос священника, говорившего на волнующем и таинственном языке Библии, в мою грудную клетку, в мое юное сердце, пронзая меня так сильно, что мне хотелось кричать – но что кричать, я не знала. Мне хотелось кричать, что судьба дурно обошлась с отцом, что мать все молчит, но еще мне хотелось выкрикнуть радость, хвалу чему-то – исчезающей материной красоте, которая пока еще не исчезла до конца. Я вдруг почувствовала, что родители вверены моей заботе, что это я могу предпринять что-то, чтобы спасти их.
И отчего-то эта мысль наполнила меня внезапной радостью, столь редким в те дни чувством, что, когда знакомые голоса начали петь какой-то давно позабытый гимн, я вся зарделась от непонятного счастья, а потом, сидя в этой мерцающей темноте, расплакалась – жаркими, долгими слезами предательского облегчения.
И вот я расплакалась там, да только кому от этого стало хорошо. Всю меня окутало запахом сырой одежды и кашлем прихожан. Чего бы я не дала сейчас, чтобы вернуть их в ту церковь, вернуть их в то Рождество, вернуть назад все, что вскоре забрало себе время, как и должно времени, вернуть шиллинги обратно в карманы, вернуть тела в их митенки и кальсоны – все, все возвратить