Панна Мэри. Казимеж Тетмайер
ты. Лишь бы не терпеть нужды. Ты, по крайней мере, можешь любить и быть любимой, можешь верить любви и быть счастливой. А я со своими миллионами всегда одинока, окружена завистью, корыстолюбием. Всегда со своей необходимой, такой мучительной тоской равнодушие на лице. Ведь я за все свои миллионы не могу купить слова «люблю», которому бы я смело могла поверить.
– Бедненькая, – сказала растроганная Клара.
– Какая ты добрая, – ответила Мэри, прижимая ее к себе. – «И глупая», – мысленно прибавила она.
Однако же в том, что она говорила Кларе, было много правды.
С самого раннего детства Мэри внушала недоверие к людям. «Будь возможно больше „réservée“», – слышала она всегда от всех своих гувернанток, от всех англичанок, француженок, итальянок, немок и испанок, от всех своих бабушек, тетушекь и дядей, от матери и отца. Быть «réservée» должно служить идеалом для неё, признаком изящества, необходимого для такой богатой барышни. «Früher als dich, sieht man dein Geld», – постоянно повторял дядя Гаммершляг, у которого была отвратительная привычка говорить на немецком языке, а иногда даже на еврейском жаргоне.
«Не верь, – здесь дело в твоих деньгах», – говорила ей тетя росенблюм. «Выверни его десять раз наизнанку, пока не убедишься, что он тебя любит», – жужжала в уши мать Клары, сожалея в душе, что ей приходится вместо подобных замечаний запихивать дочери вату в дырявые калоши. «Чего-бы ты стоила без денег?» – шипела m-lle Александра Тальбергь, старая дева с капиталом в семь тысяч и с веснушками на лице.
Деньги, деньги, только деньги, – это была главная духовная пища, которою ее кормили. Купить и продать, – вот вся суть жизни. Чувства и тому подобные вещи – пустяки, которые годятся для поэтов и романтических старушек, в роде Лименраух, которая плачет над Гейне и Альтенбергом и у которой украли все золотые ножи для апельсинов. Выгодные дела, барыш, вот вся цель жизни, но, конечно, не следует этого показывать людям, – надо всегда носить про запас маску идеализма, но все же – это основное. Люди так глупы, что пустить им пыль в глаза не трудно… единственное, что они ценят, пред чем преклоняются, это деньги. Они в этом не сознаются, им стыдно друг друга, и всякий носит маску идеализма, встречаясь с другим.
«Aber meinst du, Mery», – говаривал дядя Гаммершляг, – что действительно больше ценят Мицкевича или Гёте, чем «den Baron Adalbert Rotschild, oder deinen Papa?» Они все одинаковы. Наступает война, ist der Krieg – нужен Ротшильд. Franèois-Joseph один император, baron Rotschild – другой. Мы, капиталисты, решаем дела о войне и мире, о счастье и несчастье, от нас зависит la pluie et le beau temps мира. Der liebe alte Gott ist schlafen gegangen und Er hat uns, den Kapitalisten, gesagt: «Messieurs, faites le jeu, s'il vous plait».
– Et nous faisons le jeu, wir machen Spiel. Богу уже не о чем заботиться, не зачемь управлять, – мы заботимся и управляем. Der baron Adalbert Rotschild in Wien, твой папа, барон Блюменфельд, я, Цыпрес, Пукелес и компания – в Варшаве. Ja, ja, es geht so. Der liebe alte Gott ist schlafen gegangen und hat als seinen Stellvertreter das liebe Geld gelassen. Et nous faisons le jeu. Возьми себе этот жемчуг на память. Так всегда говаривал дядя Гаммершлягь возвращаясь из Вены, где были главные агентства штирийских роз и зальцбургских лесов. Мать Мэри, «berèait son infini», а отец улыбался и, кивая головой, повторял: «Ну, ну, еще, – еще не так скверно», – но оба были очень довольны тем, что их родственник Гаммершляг