.
он, Сулиан, в кошёвку-то вскочил – так вскочил, так всех с Рождеством Исусовым поздравил, так лошадь вожжёю хлестнул, что о посредниках, пусть и почтенных, будто и не грех-то тебе бы, жэншына, а просто нелепось какая – твердить-то. И потому ещё нелепось, что: не домой, шепчет мне Васса, не домой, а в лес, лес-то нынче, Сулиан, рождественский, и так шепчет радость моя, что больше и слушать-то никого и ничего не хочется, разве что колоколец вот под дугой да бубенцы, но и те только как песнопение и те лишь как ей во славу, она будто бы: Су-ли-а-ан, – а они хором: Вас-са, Ва-ас-са, Ва-а-ас-са-а! И лес близко, и лошадь молода, скора на ногу, так что и шёпот Вассин в тишине ещё не погас, жэншына, а я, Сулиан, уже и вижу: за полночь, но светло, да не так, как днём, с днём-то и сравнивать – слепого только тешить, от луны свет, жэншына, луна чистая – тепло потому что и изморози никакой в воздухе, ели в снегу, иглою не дрогнут, словно и для них Рождество святое дело, да и не словно, так оно и есть, а она, жена моя, Васса, как… скажу, Василиса, скажу, жэншына, и не оглянусь даже в робости… как Богородица. Моя. Моя… И не заметил Сулиан, что слезу пустил, не спросила та, пока о другом думал, выкатилась, в усах лишь запалило от неё когда, защекотало, опомнился, застыдился – пристало ли? – давненько не плакал да и на трезвую-то голову – не пристало как-то. Плакал ты, Сулиан, плакал, всякий раз, как подопьёшь, плачешь, вином в стены плещешь и хуже того что вытворяешь, да не помнишь после, с хмелем всё из памяти выпускаешь, а коли и не выпускаешь, а в себе хоронишь всё до хаянки, то не наше – твоё это, Сулиан, дело – перед самим собой не сознаться, иначе что ж тогда и за праздник? – поминки.
Рассосало туман, разметало его ветром, угодлив перед солнцем в эту пору ветер, так угодлив, что по месяцу, а то и больше, самого крошечного клочка облачного на небо не пустит, куда только и угонит, где только и упрячет. Это уж позже, к октябрю, зауросит, закуражится, такой хмури откуда-то натащит – вой не довоешься, зови не зови, никто тебя не услышит: ни человек, ни Бог, человек – потому что глух, Бог – потому что по занятости своей давно упустил из виду и без того ускользавшую как-то от ока Его Ворожейку; зверь какой еслив услышит, дак а толку-то – ну, испугается, ну, пожалеет… Так размышлял Сулиан, а солнце тем временем выкатилось на маковку Медвежьей, лучами с кручи рассыпалось, расжелтелось, сжалось, силу набрало – попробуй взгляни на него – ослепнешь. И не глядит на солнце Сулиан, и без того глаза щиплет. Да и некогда смотреть – слушает: в другом углу болота, сбежавшись в одно место, собаки редко, басисто, как на человека, лают. Зверя, решил Сулиан, остановили, а может быть, и медведя, подумал, приподнялся, вытянул из-под себя мешок и, не вставая пока, начал наполнять его мхом. Будто и не держится за землю мох, легко отдаётся – что жил, что умер, да и умер ли? – он, наверное, и в пазах живёт, живёт и зиму между рамами оконными, где, видно, ни брось его, там и жить будет. Или же