Меч Михаила. Ольга Рёснес
как неживая, измотанная и уставшая, заранее сникшая перед необходимостью уступить перенаселенной негритянской трущобе и небоскребу, да, приговоренная. Чужая. Не смотреть бы на эти выпирающие из пустынной равнины скалы, поставленные здесь монументами индейским человеческим жертвоприношениям. И даже рассветы над океаном, и те окрашены чьей-то мертвой рукой, неподъемно рухнувшей вместе с кричащими вразнобой красками в зыбкость распластанных до горизонта волн. Куда еще отсюда плыть? Тут кончается свежесть Европы, с ее неизбежной обращенностью на восток, в Россию, в сибирское неоглядье будущего. Тут обустраивается, со всей категоричностью выжженного рассудком ума, приготовляющая себя к смерти культура: иллюзия физического бессмертия. Отсюда ползет на весь мир параноидальная мечта о захвате всех ресурсов, и эта зараза гложет и грызет одного американского президента за другим, чтобы подавиться наконец бордельным продуктом африканского осеменения, посаженным на два срока в Белый, такой еще белый дом. Вид этого римского купола оказался роковым для возникшей было как призыв к жизни американской лирики, написанной, правда, по-русски, по-бродски: оледенило глаз, сдавило аорту, выскребло на расстоянии смысл происходящего. Да что там, Йося Бродский, он-то успел пожить по-человечески в архангельской ссылке, а без нее так бы и остался переводчиком. В зэковском ватнике, с надеждой стать русским. Жаль, было много у него друзей, они-то и не допустили до такого. Позаботились об Америке, о нобелевке, о профессуре, о черт знает чем, только бы не стало на Руси скромно отдающего себя Музе, самодостаточного голоса. Не надо скромно, надо не скромно, что б аж гудело и звенело в вашингтонском дымоходе. Дыму, дыму! Глядишь, и сам незаметно сгоришь. Был такой несчастливый жид Бродский.
Взявшись изучать русский язык, Ева вовсе не намеревалась его как-то потом применить, равно как и свой бабушкин венгерский, ей просто нравилась эта раздольная звуковая стихия, такая еще юная в своей гибкой приспособляемости к чужому, свежая в своей многообещающей раскованности падежей, ударений, окончаний, мощная в силе поглощения инородного и присвоения его, как своего. Ее профессор, Борис Анцимиров, оказался бывшим москвичем, совсем недавно умотавшим на запад и потому крайне отзывчивым на всякое творимое в России безобразие: вот и опять порушили нашу свободу. А ведь была же, была… порхала синей птицей в казалось бы безоблачном небе, вила себе гнезда в банковских кущах, ныряла в нефтехранилища, плодилась в независимой прессе, ну и, само собой, кукарекала, имея далеко не куриные мозги. Мозговая такая, заранее просчитанная нами свобода. И что же от нее, милой, осталось? Остался, может быть, такой вот американский профессор, обожающий селедку с луком и фильмы ужасов, пишущий гневные порнографические юморески и некрологи Крошке Цахису. Впрочем, это не главное, основная его деятельность не тут, в университете, а в спецагенстве при госдепе: он тут консультирует. Анцимиров искал это место лет десять,