.
в землю обетованную – или с поэтическим воображением Довида Кнута, медвежьей походкой («свой малый путь пройдя стопой медвежьей, с медвежьим сердцем, новым и простым»){133} идущего по садам русской поэзии?
Что случилось, что Кнут так легко променял свое божественное первородство на чечевичную похлебку отчаянья одиночества, пустоты душевной, бросив Бога и свою судьбу на тротуары Парижа под свои «хрустящие галоши» – О Боге, о смерти хрустели галоши{134}.
Древняя священная судьба Израиля, тысячелетия бродящее вино – на тротуарах Парижа, где небо – сырая пустота, где стоит рядом кто-то «вонючий без имени, без отчества»{135}, вместо реявшего всегда голоса над избранною душою.
Слово за словом поэт изменяет заветам, положенным между ним и Господом. Ковчег плывет, но напрасны были видения райских берегов, – дух Божий больше не витает над ним, его захлестывают воды потопа, кругом стерегут рифы соблазна, и нет уже ни надежды, ни воли. Это – «бутылка в океане», в стихии человеческого равнодушия – торопливые слова, безмолвный крик о гибели, закупоренный крепко.
Блуждание в пустыне не исход – люди идут не в страну обетованную сквозь испытания, они —
Завлечены обманом
В бесплодные, безводные пустыни
И брошены на произвол судьбы!
Это – час «непоправимого жизнекрушенья»{136}.
Тысячелетняя душа знает, что помощь может быть только от руки Бога, и, отказавшись от нее, не верит в спасение. И вот в судьбе отступившего ветхозаветный Бог дает знаки своей славы, как сказано: «Отступающие от Меня будут написаны на прахе, потому что оставляю Господа – источник воды живой…{137} Гнева нет во мне, но, если кто противопоставил Мне в нем волчцы и терны, Я войной пойду против него, выжгу его совсем»{138}.
И душа уже сожжена, осталось только тело – «двойник и заместитель», «спокойный, твердый, мужественный друг»; он подменит своим подобием жизни то, что умерло уже давно:
Займется снова разными делами,
Напишет за меня две-три открытки.
Раскланяется вежливо с знакомым
И спросит: «как живете, как здоровье,
Что – мальчик ваш…» и скажет: «приходите»{139}.
Но нет вкуса к жизни – глаза подернуты тоской и сознанием гибели, «Стада надежд» рассеяны, умолк небесный голос, и Кнут уже спросил «зачем?»
Мой Нерадивый Фонарщик,
Зачем Ты меня возжег?
Поставил распахнутым настежь
На ветру четырех дорог?{140}
«Камня тяжелее»{141} теперь каждое слово поэта. Живой источник иссяк, остались неподвижные серые камни. Кнут говорит:
Уже давно с трудом и неохотой
Беру я самопишущую ручку,
Чтобы писать не письма деловые,
Не счет белья, сдаваемого прачке,
Не адрес телефонный, а – стихи{142}.
И каким же холодом опустошения веет от этих стихов:
Отойди от меня, человек, – я зеваю.
Этой страшной ценой я за жалкую мудрость плачу.
Видишь руку мою, что лежит на столе,
133
«Испытание. 3», 1, 129.
134
«Замерзая, качался фонарь у подъезда…», 1, 154.
135
«У Сены», 1, 89.
136
«Уже давно я не писал стихов…», 1, 162–164. Концовка цитируется по журнальному варианту «Чисел» (№ 2–3, 1930); в том же варианте строку цитирует Андрей Луганов (Е. С. Вебер) в рецензии на сборник Д. Кнута «Парижские Ночи»,
137
Иер. 17: 13.
138
Ис. 27: 4.
139
«Уже давно я не писал стихов…», 1, 162–163.
140
«В скучном дождливом мреяньи…», 1, 88.
141
1, 161.
142
«Уже давно я не писал стихов…», 1, 161–162.