Девятный Спас. Анатолий Брусникин
объятья.
Ему навстречу с высокоспинного резного кресла поднялся седоусый, сильно немолодой человек, щеки у которого были изрезаны глубокими и резкими, словно рубцы, морщинами. Вот никогда прежде Алешка великих людей не видывал, а сразу понял: этот – истинно великий. Не в платье дело (одет гетман был в просторный черный кафтан с черными же агатовыми пуговицами), а в осанке, в посадке головы, более же всего во взгляде. Обычные люди этак не смотрят – будто видят все разом и насквозь. Наверно, когда у Бабиньки третий глаз во лбу открывался, то глядел точно так же.
– Карус амикус! – сказал великий человек глубоким, звучным голосом.
Означало сие – «дорогой друг», – понял Лешка и загордился собою.
Дамаскин с почтительным поклоном припал гетману челом в плечо:
– Карус доминус!
Мазепа расцеловал его в обе щеки, усадил по правую от себя руку, и старые знакомцы заговорили разом по-русски, по-польски и по-латински, как, должно быть, говаривали во времена своей киевской молодости. Понимать их Лешке было трудно, поэтому, смирненько встав за креслом у ректора, он стал помаленьку приглядываться, что тут да как.
Уж не вчера из деревни, потому не столько смотрел на богатое убранство (это успеется), сколько на самого гетмана и его сановных гостей. Тем более Мазепа как раз начал про них рассказывать.
Кроме хозяина и Дамаскина, за столи сидели еще двое, и оба зело предивны.
– Сие от запорожского товарищества к великим государям посланник, пан пулковник Симон Галуха. Приехал со мной, добиваться казачьего жалованья, нечестно задержанного Васькой Голицыным, – учтиво полукруглым, очень понравившимся Лешке жестом показал гетман на толстого и красномордого, будто по самую макушку налитого киселем, дядьку. Макушка у дядьки была невиданная: наголо обритая, но с длинным-предлинным волосяным клоком, что свисал чуть не до ворота.
Полковник Галуха вытер жирные от еды губы рукавом златотканого, но сильно грязного жупана, и молвил:
– Почтение пану бискупу.
– Не бискуп я, всего лишь смиренный ректор, – ответил польщенный Дамаскин, но запорожец прижал к сердцу здоровенную пятерню и поклонился.
– То еще добрее, чем бискуп.
Алешка уже пялился на второго гостя, не менее удивительного. Был он гололицый, как женка, и в бабьих же кудрявых волосьях ниже плеч. Лицо острое, птиценосое, губы сочно-багряные, улыбчивые. Одет так: серебряный кафтан невиданного кроя, на шее пышное кружево.
– Сей петух – пан Алоизий Гамба, – показал на него Мазепа и прибавил, подмигнув Дамаскину. – Ништо, он по-славянски нисколько не разумеет. Презнатный и пречестной муж, наполитанский контий. При всех европейских дворах принимаем был, а ко мне в Киев пожаловал из Варшавы. Беседовал я с ним много и склонил к принятию нашей православной веры. Виданное ль дело? – горделиво вскинул голову гетман. – То наши русские магнаты в Польше католичеству присягали, а теперь итальянский контий троеперстное крещение примет! Привез сего боярина государям… государю