Рука, что впервые держала мою. Мэгги О`Фаррелл
сделает то, чего от нее ждут, – но поскольку она не всегда знает, что от нее требуется, крик может перерасти в истошное «уааа!»: уааа-уааа-уааа-уааа! Четыре «уааа», глоток воздуха, следом еще четыре «уааа».
Ей помог бы сон, всего лишь сон. Часа три-четыре, не больше. Усталость такая, что даже голова поворачивается с хрустом, будто кто-то над ухом шуршит бумагой. Но Элина все время в движении. Ходит кругами по кухне – мимо плиты, мимо чайника, мимо автоответчика, на котором целых тринадцать сообщений, мимо холодильника и обратно, в висках стучит от боли. На каждое «уааа» – пара секунд, то есть восемь секунд на каждые четыре «уааа», да еще две секунды на передышку – на все про все десять секунд. Итого двадцать четыре «уааа» в минуту. И сколько уже это длится? Тридцать пять минут – сколько всего получается «уааа»? Столь сложные расчеты Элине сейчас не под силу.
Позже, в тишине, всегда такой напряженной, хрупкой, Элина, оставив малыша, поднимается по лестнице. На площадке она медлит. Перед ней три двери: одна ведет в их с Тедом комнату, другая – в ванную, третья – над ее головой, в потолке, – в мансарду.
Элина выдвигает скрипучую серебристую лестницу, карабкается по ступенькам и выглядывает из люка, словно всплывает из моря. Сквозь щели в шторах в мансарду врываются узкие полоски света, озаряя пыльные пузырьки лака для ногтей на камине, книги на полках – ряд немых корешков, вазу, в которой щетинятся кисти. Элина ступает босыми ногами, шурша по ковру. Достает из ящика стола у окна ежедневник, листает. «Ужин, – читает она, – кино, переговоры, открытие выставки, стрижка, встреча в картинной галерее». Элина откладывает ежедневник. Здесь она жила, работала, – еще в те времена, когда снимала у Теда комнату. Давно. Еще в той, другой жизни. В ящике стола Элина находит ожерелье, кисточку для ресниц, красную помаду, полупустой тюбик охры, открытку с видом хельсинкского порта. Дверца платяного шкафа сначала не поддается, но Элина что есть силы дергает ее пыльными пальцами, и та открывается.
Здесь, на дверце шкафа, единственное в доме большое зеркало. Дверца распахивается, зеркало отбрасывает на стены комнаты прямоугольники света, и Элина вдруг видит перед собой женщину в грязной футболке, с давно не крашенными волосами и бледным, восковым лицом.
Избегая своего взгляда в зеркале, Элина задирает футболку и придерживает ее подбородком. Оттягивает резинку пижамных брюк, всего на миг, чтобы увидеть неровный, бугристый шрам поперек живота, синеватые кровоподтеки, металлические скобы, удерживающие шов.
Элина одергивает футболку. Вспомнила… что?
Вспомнила, что не ощущала своего тела ниже подмышек, была точно мраморный бюст, – а голова и плечи словно парили в воздухе. Но это было странное онемение: боль исчезла, а все остальные чувства остались.
Она чувствовала, как те двое, врачи, шарят у нее внутри, будто в чемодане. Знала, что должно быть больно, адски больно, – но больно не было. Анестетик точно омывал ее прохладной волной до затылка. Поперек ее тела стояла ширма из зеленой материи. Элина слышала