Синий цвет вечности. Борис Голлер
бы, конечно, вполне придумать, то есть представить себе их разговор… Но лучше сделать это ему самому:
«Княгиня, – сказал Жорж… – извините. Я еще не поздравил вас с княжеским титулом!.» (Жорж – это Печорин, только более ранний. Из «Княгини Лиговской».)
– …но когда взошел сюда… то происшедшая в вас перемена так меня поразила, что, признаюсь, забыл долг вежливости!
– Я постарела. Не правда ли? – отвечала Вера, наклонив головку к правому плечу. (Головка к плечу – был любимый жест Вари!)
– Ой, вы шутите! Разве в счастии стареют? Напротив, вы пополнели, вы… Весь свет восхищается любезностью, умом и талантами вашего супруга!
– Я вам отплачу комплиментом на комплимент, monsieur Печорин… вы также переменились к лучшему!»
В 38-м, все, кто видел Варю в краткий ее проезд с мужем через Петербург, почти единодушно отмечали, что она изменилась к худшему:
«Боже мой, как болезненно сжалось мое сердце… Бледная, худая… И только глаза сохранили свой блеск!..» – вспоминал А. Шан-Гирей. Правда, она только что потеряла ребенка! (Михаил долго еще утешал себя этим ее несчастливым видом, и считал его следствием иных причин.)
Единственная рыбка счастья мелькнула и скрылась в безрыбьей воде. С тех пор, как Варя вышла замуж, он мало верил женщинам вообще. Почти не верил. Судьба красавца Алексиса Столыпина и его вечные муки с резвушкой Александриной Воронцовой-Дашковой служили подтверждением тому. Ну, он сам-то – некрасивый, кривоногий, злоязычный – да еще поэт. А Алексис за что так?..
Часть вторая
Высший свет
«Он поместился на низком табурете перед диваном, на котором, одетая в черное платье, сидела одна из тогдашних столичных красавиц – белокурая графиня Мусина-Пушкина – рано погибшее, действительно прелестное создание. На нем был мундир лейб-гвардии Гусарского полка, он не снял ни сабли, ни перчаток… Она чаще обращалась к сидевшему рядом с ним графу Шувалову, тоже гусару. Граф Шувалов и его собеседница внезапно засмеялись чему-то и смеялись долго. Лермонтов тоже засмеялся, но в то же время с каким-то обидным удивлением оглядывал их обоих». – Иван Тургенев, тогда совсем молодой, и «отнюдь не завсегдатай светских раутов», как он говорит о себе, – отметил «в наружности Лермонтова… что-то зловещее и трагическое, какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижных темных глаз».
Мы имеем, наконец, профессиональное описание внешности героя. Фактически ни одного другого, столь точного и подробного, и не правленого уже поздней славой поэта или нелюбовью к нему – у нас нет…
Тургенев решил, что «внутренне Лермонтов, вероятно, скучал глубоко», и «задыхался в тесной сфере, куда его толкнула судьба».
У Пруста писатель стоит в светской толпе. Его спрашивают: «Что вы делаете здесь?» Он отводит лорнет от глаз и ответствует: «Набъюдаю!»
Лермонтов наблюдал мир как бы со стороны. Великосветский русский мир… Он не просто вброшен был в него – чуждый ему – но он купался в нем. Он изучал его прилежно, как старинную книгу.