Сцены из минской жизни (сборник). Александр Станюта
в эту ночь дежурит, – бросает Коля деловито. – Она сестра в больнице.
И выключает свет. Голос Алины:
– Господи! Одни ухабы и увалы. Пружины в бок!..
Саша молчит, как будто затаилась, но можно догадаться, раздевается…
И кончилось все очень быстро. Тишина, только ее дыхание, наше дыхание, как будто от кого-то, от чего-то убегали и теперь вот оторвались, можно передохнуть.
Вдруг ее голос, новый какой-то. Спокойно, просто, будто дала поесть, спрашивает:
– Еще будешь?
Из темени, с дивана, довольный, размягченный Алинин хохоток:
– Сашенька, белорусы говорят, трымайся мяне, и бяда цябе не мине!..
Это последнее, что слышишь перед провалом в сон.
Утром уже их нет, и след простыл. Коля заботится:
– Хочешь слегка опохмелиться?
– Нет. Никогда…
– А я их провожал, с крыльца… Может, мне показалось, кто-то за ними увязался, как будто поджидал возле сараев, сторожил, дежурил.
– Всю ночь?
– Черт его знает. Такой высокий, вроде нашего Женьки Тарзана со спины, здоровый и постарше нас с тобой намного.
И тут все вспомнилось. Да-да, с балкона у Беляцкого, на той стороне улицы…
– Шурка, дай слово, что не будешь психовать. Мне показалось, он за твоей Сашей… Понял?
…Теперь домой и выспаться.
А утро серое, воздух холодный, крепкий, ветра нет, тонкий ледок хрустит на лужах. Еще дворы, петляешь в этом лабиринте, еще на Энгельса не вышел, никого нет вокруг, восьмое ноября, пусто, а стало вдруг так хорошо. Как будто она здесь.
И все как-то по-новому. Конечно, главное, что в первый раз и все нормально вышло. Могло, наверное, и лучше быть, а не жалеешь ни о чем.
Легко и настроение что надо. Сашина Алина тютелька в тютельку для Кольки оказалась. Сестры, а такие непохожие. Алина невысокая и востроносенькая, птичка. А Саша, Колька считает, дылда, высокая. А носик, сказал, нафточкой такой, то есть от Наф-Нафа, из «Трех поросят», кверху округленным кончиком.
Вот уже первый снег. Быстро растает, но пока лежит.
Малышня, как с цепи сорвалась. Красные галстуки сбились набок, мордашки у всех розовые, лупят у школы снежками по входной двери, не войдешь, не выйдешь. Пионеры, что с них возьмешь.
Такое чувство, будто давно перерос все школьное.
Значит, пошла уже вторая четверть нашего десятого. Последний в жизни раз вторая, скажет Зелик Голод. Японский бог! Опять квадрат и косинус, опять бином, гипотенуза… муза… луза… Два рубля восемьдесят Яшке Эпштейну за биллиард в «Республике», больше в эту гостиницу не сунусь. И рубль за преферанс Березкину у Вовки Солнцева. А ведь за всех платил в буфете Дома офицеров, должны засчитать.
Березкин, хитрый лис очкастый, согнувшись в три погибели на своей первой в правом ряду парте, копошится в огромном рыжем портфеле, не вынимая его из ящика.
Блеснул очками:
– Шурка, присядь, есть разговор.
– Слушаю вас, Теодор Яковлевич, – изображаю голосом нашего классного руководителя, хриплоголосого, контужено дергающего щекой Кляевского, русака, по уточнению Вовки Карпикова,