Свечи на ветру. Григорий Канович
чердаке было темно, как в преисподней. Едва светилось затянутое паутиной оконце, за которым виднелся лоскут летнего неба, усеянный крупными, как яблоки, звездами.
– Мамка, наверно, с ума сходит, – сказал Пранас.
– Догадается, – утешил я его.
– Винцас ей скажет. Винцас видел меня на станции.
Я замолк и уставился в оконце, отыскивая на лоскутке неба свою звезду. Но ее там не было.
– Домой я все равно не вернусь, – пригрозил кому-то в темноте Пранас. – Наймусь куда-нибудь на работу. Отец в двенадцать лет с фабрики первую получку принес.
– И ты будешь столяром? – Почему-то мне не спалось.
– Не, – Пранас зевнул. – Я буду полицейским.
– Ого! – удивился я. – Для полицейского у тебя роста не хватает.
– А я подрасту.
– А зачем тебе быть полицейским?
– Меня тогда никто не арестует. А я смогу! Приеду в местечко и уведу, например, тебя.
– За что?
– Придумаю. Полицейскому хорошо. Его все уважают и боятся.
– А меня возьмут?
– Нет, конечно. Ты в полицейские не годишься.
– Почему?
– Сам знаешь.
– Некрещеный?
– Ага.
– А зачем полицейскому быть крещеным? Он должен быть злой.
– Полицейский должен быть злой и крещеный, – заявил Пранас.
– Давай спать, – предложил я.
– Давай.
Летучие мыши, и те притихли.
Я повернулся на бок, уткнулся в дерюгу и заснул.
Мне снилось, будто я стал полицейским. Хожу по местечку в мундире с погонами, с блестящими пуговицами и всех арестовываю. Прихожу к бабушке и надеваю ей на руки наручники.
– За что, Даниил? – спрашивает старуха.
– За гусей. За деда.
Вслед за старухой забираю парикмахера Дамского, потом господина аптекаря, лавочника, его дочь Суламифь и ее урода жениха. Обыскиваю каждого и сажаю на хлеб и воду…
Ночью прошел дождь – летний, щедрый, суматошный. По Мельничной улице текли теплые и шумливые, цвета горохового супа, ручьи, а редкие деревья, умытые, как в праздник, с отяжелевшими от капель листьями, возносили свои верхушки к небу, благодаря его за долгожданную щедрость.
Воздух был свеж, и эта свежесть передавалась всему: и мыслям, и крышам, и хлебу.
Мы наспех позавтракали чем Бог послал, съели остаток рыбы (Элиазар сдержал слово и отсчитал Пранасу два лита). О гусе бабушка даже не заикнулась. Гусь предназначался моему отцу, а наши желудки, не измученные тюремными харчами, ее не волновали. Да и я сам не притронулся бы к гусю, если бы она даже предложила: отец мне был не менее дорог, чем ей.
После завтрака Элиазар сказал:
– Мне самому сходить к стряпчему или вместе пойдем?
– Вместе пойдем. Если уж платить деньги, то хоть знать, кому платишь.
Самое удивительное в бабушке был не злой язык, не глаза, которые замечали каждый пустяк – другой бы его и взглядом не удостоил, – не руки, надававшие мне уйму затрещин и ощипавшие такую же, если не большую, уйму