Асистолия. Олег Павлов
в общежитие. Повод был не менее гадок: готовился провести ночь в койке с какой-нибудь будущей учительницей… С Лерой или Викой, голодной дурочкой или стервочкой. Мчало по туннелю, будто кружилось колесо. Плохо стало. Испугался. Выйти еще был в состоянии из вагона, вырвало на платформе, больше ничего не помнил…
Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское – но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делали одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском – Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог – халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на «Приму», краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творит! А на огромной толкучке под открытым небом – в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь – а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал – и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: «жратву», «баб», «дрова»… Говорил себе: «Здесь мне не место, больше не приду». Боялся этих людей, сгущенных в толпе, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей – так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью – бессилие