Пристанище пилигримов. Эдуард Ханифович Саяпов
была кривоногой и даже слегка косолапила, загребая правой ступнёй, и талия у неё была слишком длинной, и ноги – слишком короткими… «Старик был прав, – подумал я. – А ещё, если человеку с малых лет говорить, что он плохой, то рано или поздно он сам в это поверит».
Когда Фатима скрылась за поворотом, я выдохнул и жизнь пошла своим чередом. Я тряхнул в кармане мелочь и отправился в «гадюшник» на углу Матросова и Гвардейской. Там я вкрутил стакан портвейна «777» и окончательно успокоился. Стрельнул сигаретку, закурил, и пьяной печалькой подёрнулось настроение – так было приятно грустить в клубах едкого дыма, с гранёным стаканом в обнимку сожалеть о загубленной юности; поминая Холдена Колфилда, примерять на себя его узкоплечий пиджачок и дурацкую красную шапку.
А на следующий день я всё-таки поехал в парк Бондина… Я просидел на лавочке несколько часов, но Фатима не появилась, хотя я не очень на это надеялся. Я дочитал книгу до конца, и мне стало совсем грустно. Над головой сгущались свинцовые облака. Порывистый ветер перевернул страницу, и под ноги упал первый осенний лист. Лето закончилось – а что дальше? Дальше будет жизнь – извилистая тропинка к гранитному камню с твоим именем; последняя дата, как и первая, на нём уже выбита.
Пошёл дождь – аллея наполнилась грязными ручьями. В конце тёмного тоннеля не было просвета с голубой крышей лодочной станции. Она исчезла, растворилась в зыбкой пустоте. «Хватит грустить», – подумал я и направился к центральному выходу, а книга осталась лежать на лавочке: я был абсолютно уверен, что никогда больше не возьму её в руки, что никогда больше не прикоснусь к этому ядовитому олеандру.
Когда я вернулся домой, на пороге меня встречал недовольный отец. Он спросил меня:
– Сколько можно шляться? Ты собираешься заниматься делом?
– Каким? – ответил я вопросом на вопрос.
– Неужели ты ничего не хочешь от жизни?
Я на секунду задумался и ответил ему с серьёзным видом:
– Я хочу только одного… Стоять над пропастью во ржи.
– Что, совсем дурак?! – возмутился он, а я ушёл в комнату и закрылся на шпингалет.
Папа был жёстким человеком и никогда не давал мне спуску. Он всегда насаждал в нашем доме дисциплину и порядок, чем вызвал у меня стойкое отвращение к любым проявлениям самоорганизации. Он пытался контролировать мою жизнь, что сделало меня патологически лживым и изворотливым. Я очень любил папу, но гораздо больше я боялся его, хотя подвергал обструкции любые его практики в области моего воспитания. Я даже возненавидел шахматы, которые мне очень нравились до тех пор, пока он не решил сделать из меня чемпиона мира.
Папа собирался реализовать во мне свои несбывшиеся мечты, совершенно не считаясь с мои предпочтениями, – он вообще никогда меня не слушал и абсолютно не понимал. Когда до него дошло, что из меня не получится гений, несмотря на все его потуги, он испытал чудовищное разочарование и, как мне показалось, махнул на меня рукой. После того как меня посадили в апреле 1991 года, он капитально захандрил и даже начал пить, – как потом высказалась мама: «Я никогда не видела