Свечи на ветру. Григорий Канович
синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.
– Это он Пранаса прислал на реку, – уверяла она.
После молебна я побежал к Пранасу и спросил:
– Тебя Бог послал?
– Куда?
– На реку.
– Меня послала мамка. За водой, – ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.
Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.
– Но, проклятая! Но! – Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал: – Обоих бы вас в богадельню.
– Откуда ты знаешь про богадельню? – уязвленно прошамкал дед и еще более ссутулился.
– Я все знаю, – буркнул Иосиф. – А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.
Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.
– Болтуны в общине сидят, – пожаловался дед. – Делать им нечего, вот и чешут языками.
– Ты слишком высокого мнения о себе, – сказал одноногий. – Теперь у всех на языке кое-кто другой.
– Кто же такой?
– Гитлер! Но, проклятая! Но!
– Гитлер? Гитлер? – Дед задумался. – Он случайно не из Укмярге?
– Он не из Укмярге, а из Берлина.
– Ну и что?
– Замечательный человек, – насмешливо продолжал могильщик. – Первый друг евреев.
– У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?
– Да ты что, с луны свалился? Гитлер – головорез, собака, сволочь последняя, – возмутился одноногий.
– То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.
– Гитлер первый в Германии, – подсказал я деду.
В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы – «вот только фамилию забыла» – и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он как вьюн вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере – «между прочим, нашего с вами вероисповедания», – о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер – нашего вероисповедания.
– Но, проклятая! Но! Чтобы черти твои кишки зажарили! – бесился Иосиф, но кляча и не думала двигаться.